Нет, зря-таки он с детства на поводу у нее идет. Лучше бы в том отцовском кресле подольше засиделся. Теперь уж ничего назад не воротишь… Он вообще отца очень любил. И кабинет его любил, и книги, и долгие тихие беседы о высшем-тонком-философском, и упорную его романтическую несовременность, и даже имя любил. Такое же, как у Чехова, – Антон Палыч. Наверное, и внешне отец похож был бы на старого Чехова, доживи тот в свое время до его преклонных лет…

Глава 3

Хозяйка-ночь на цыпочках вошла к ней в настежь распахнутое окно, бросив на произвол судьбы легких своих музыкантов, которые, впрочем, и без нее прекрасно справились, выдавая волшебные звучания июльской ночной колыбельной: и цикады так же старательно наигрывали на тоненьких своих скрипочках прежнюю, навсегда установленную природой мелодию, и листья старой груши пришептывали к ней что-то ласковое, и ветер шелестел травой и цветами, пытаясь вслед за ночью ворваться к ней в окно. По-хорошему, надо бы спать лечь, конечно, да только бесполезное это занятие. Все равно не уснуть. Пролежишь с закрытыми глазами до утра, дожидаясь желанного провала в небытие, – и ничего, устанешь только. Лучше уж пойти пройтись рука об руку с этой ночью, тем более она и не против такой прогулки…

Тина на цыпочках вышла в прихожую, тихо открыла входную дверь, похвалив себя за недавний хозяйский жест – собралась-таки наконец смазать маслом старые ржавые петли, отчего они ей в благодарность не скрипнули теперь противно да не порушили сна Анюты с Сонечкой. Хотя чего уж себя так сильно хвалить – подумаешь, петли смазала. Героиня. Вот если б она удосужилась к пенсии дом отремонтировать – это да. Это был бы подвиг настоящий. Старый уже дом-то. Родительский еще. Хотя вот Митенька считает, что он еще сто лет простоит. А Митеньке можно верить, он парень в этих делах соображучий да рассудительный. Весь в Тининого отца, то есть в деда своего, пошел…

Про отца Тининого, Петра, в Белоречье говорили: не мужик, а клад. Хозяйственный был, хоть и неказист с виду. Зато сметливый да к детям своим добрый – все никак вторую жену в дом не мог привести, потому как ни одна не подходила по статьям добропорядочной честной мачехи. Да и из желающих принимать на себя такую ответственность по отношению к троим чужим детям мал мала меньше тоже, если честно сказать, очередь за воротами не стояла. Вот и справлялся отец один, как мог. Тина ему помогала, конечно. Когда мама в третьих родах умерла, ей уж десять лет было. Готовая почти нянька для родившейся только Машеньки да пятилетнего уже Алешки. Хотя ни ростом, ни статью особой не вышла – худа была, как ивовый пруточек. Соседка тетя Таня только слезами обливалась, через забор взглядывая, как Тина упитанно-справную годовалую Машеньку на руках таскает, девчачьим неокрепшим еще станом назад сильно прогнувшись. По тогдашней-то моде звонкие-тонкие девчонки не в чести были… Зато лицом Тина прехорошенькой вышла – кожа нежная, носик пряменький, аккуратный, рот улыбчивый, глазищи на пол-лица сияют изумрудной зеленью да наивной к миру восторженностью. И нога под ней быстрая оказалась – так ловко туда-сюда по хозяйству бегала, что успевала и уроки делать, и книжки запоем читать. Правда, читала не все подряд, здесь у нее внутреннее чутье срабатывало – слышалась ей в каждом прочитанном тексте своя музыка. Так порой заиграет натужно-фальшиво, что тут же книжку закрыть хочется да плечами передернуть. Бывало, что и никакая музыка не слышалась в прочитанном – скучно до смерти. А бывало, с первой строчки взовьется на тонкой пронзительной ноте да так зазвучит, будто и не на земле живешь, а влетаешь в открытую для тебя одной на небесах дверцу и плаваешь там, пока от книжки не оторвешься…

Так Тина и провела свою раннюю школьную юность в суете по хозяйству-воспитанию да в запойном этом чтении-музыке. Летала туда-сюда легко, как перышко на ветру, везде находя для себя удовольствия. Вбирала в себя эту музыку и летала, и все у нее в руках ладилось в течение каждого долгого да хлопотливого дня. А вечерами, уложив сестренку с братом спать, снова садилась за книжку, чтоб проплыть душой по знакомым уже классическим строчкам сложного и в то же время до прозрачности понятного Толстого, нежно-грустного Куприна, своеобразного и упорно затягивающего в себя Лескова, особенно любимого ею Чехова… Ей и самой странно было немного, отчего это Антона Палыча она полюбила больше всех. Может, музыка его текстов была какой особенной? Умной и грустной? А может, и у нее внутри есть своя музыка, которая вот так взяла и приняла музыку чеховского языка, как родную? Тине казалось даже порой, что Антон ее любимый Палыч вовсе не обосновался навсегда-навеки в строгом ряду изучаемых школьных классиков, а живет где-то рядом, и можно даже написать ему письмо или увидеть по телевизору, например… Да и все рассказы-повести его, ей казалось, живут современной жизнью. Ничего ведь не изменилось! И пошлости, так тонко писателем осмеянной, кругом полно, и злоба обывательская никуда не делась. Нет ничего в чеховских текстах такого уж сильно устаревшего, из другого времени взятого. А главное – Тина особенно остро это чувствовала, – нет там натужного и лихорадочного «придумывания», чем грешны писатели современные. Она чувствовала, не придумывает ничего любимый писатель «от себя», не изображает того, чего нет на свете. Не врет, в общем. И потому герои чеховские представлялись ей настоящими, живыми, реальными людьми, образованными и хорошо воспитанными, старательно ищущими свою правду времени. Ей даже казалось, что они непременно должны жить где-то. Может, в больших городах. Может, в поселках. И ничего, что в Белоречье таковых нет. Все равно они живут! А по-другому и быть не должно…

В общем, Чехову Тина верила безоглядно. И несла в себе эту веру бережно, как носят некую тайну, о которой и рассказать-то никому нельзя. Потому что обзовут глупой фантазеркой, не поймут… Или того хуже – обсмеют напрочь. Да и зачем рассказывать? Можно ведь просто в сочинении об этом написать. Учительница-то школьная, Александра Федоровна, ее всегда поймет-услышит…

Александра Федоровна, слава богу, действительно ее понимала. И слышала. И потому постаралась, конечно же, принять посильное участие в судьбе своей необычной ученицы. Что ж, иногда мы действительно не понимаем, что собственными руками творим чью-то судьбу, исходя из самых лучших своих побуждений…

«У вашей девочки, Петр Афанасьевич, особое чувство языка, талантливое очень, – внушала на школьном родительском собрании покрасневшему от удовольствия Тининому отцу старенькая Александра Федоровна, заслуженная во всех ипостасях учительница литературы. – Его всячески развивать надо, понимаете? Она вот мне реферат по творчеству Чехова написала недавно такой, что зачиталась, ей-богу! Оторваться не могла! Это редкий дар, знаете ли, так писателя слышать. И чувство языка у нее врожденное – не может ни одной орфографической ошибки сделать просто по определению, даже если сильно постарается. Ей, знаете ли, надо обязательно на филфак поступать! И обязательно в какой-нибудь очень хороший университет. Я подумаю в какой… Конечно, она у вас первая в хозяйстве помощница, но все равно вы, как отец, должны ребенка понять и поддержать всеми силами и родительскими возможностями…»

Отец понимал, конечно. Приходил со школьных собраний домой, садился напротив, долго смотрел в дочкины яркие зеленые глаза. Грустно так смотрел, задумчиво. Потом протягивал заскорузлую руку с коричневыми от дешевого табака пальцами к синенькому чеховскому томику в ее руках, с испуганным благоговением щурился в незнакомые книжные строчки и проговаривал робко и потерянно:

– Слышь, Тиночка, ты это… Учительница говорит, у тебя вот чувство какое-то там особенное имеется, я и не понял толком. Говорит, тебе в этот… Как его… В университет какой-нибудь надо обязательно попасть. В общем, ты давай начинай как-то себя снаряжать помаленьку. Наряды какие-никакие пошей, что ль… А потом и пальтишко тебе справим новое, и сапожки… Чтоб все, как полагается…

– Да как же, пап! – сверкала на него изумленной зеленью глаз Тина. – Какой университет, ты что? Вон у нас тут педучилище есть, туда и поступать буду! Еще чего выдумал…

– Нет, дочка. Ты давай и не рассуждай даже. Поедешь, и все тут. Куда учительница скажет, туда и поедешь.

– Да никуда я не поеду! Как ты тут без меня будешь? Ну ладно Алешка, а Мисюсь как?

– А что Мисюсь? Пойдет в школу, как и все дети…

Отец и сам уже не помнил того момента, когда вслед за Тиной стал называть младшую свою дочку этим забавным именем – Мисюсь. Тиночка, правда, ему растолковала потом, что у писателя Чехова рассказ такой есть – «Дом с мезонином» называется, – и в том рассказе барышню одну так все любовно называли. Правда, в жизни она звалась по-другому совсем, но и к маленькой Машеньке это странное имечко тоже довольно быстро прилепилось и легло на язык основательно. Звучит-то как хорошо – Мисюсь… Будто жалостью да любовью по сердцу царапает. Оно и действительно царапало. Жалко было девчонку. А как иначе – без материнской ласки росла. Может, потому и тряслись они над ней, как над хилым цветочным растением, – и обласкана была, и кусок самый лучший ела, и баловства всякого на нее сваливалось побольше, чем на детей в других семьях. Вот и получилась девчонка своевольной, изнеженной да капризной. Одно слово – Мисюсь…

– Пап, да я боюсь, ты с ней не справишься один. Маленькая она еще. А это лето пройдет – и ей уже в школу идти! Как же? Это ж не просто все – первый школьный год для ребенка. Закапризничает – что делать будешь? Ты и слова-то громкого сказать не умеешь… Нет-нет, никуда я не поеду, пап!

– Нет, ты даже не думай об этом, Тиночка. Если понадобится, и слово скажу. И в школу пойдет так, как все дети ходят. Да и Алешка уже подрос, помогать будет. В общем, решено – поедешь учиться, и весь сказ. Раз надо – значит, надо. И не спорь, дочка. Я так решил – и все тут!

Она тогда проплакала, сидя на крыльце, почти всю ночь. А потом вот так же гулять пошла – спустилась по деревянной, отполированной за много лет дождями да ветрами хлипкой лестнице к реке, потом по тропинке к берегу, потом побрела вдоль кромки тихой воды по белому песку – и так до речного крутого изгиба, образующего собой аккуратненький, с морской картинки будто срисованный пляжик с самыми настоящими, врытыми в песок южнокультурными топчанами. Что ж, ничего и не изменилось с тех пор. Так же бежит по воде желтой дрожью лунная дорожка, так же отсвечивает белой плотной прохладой песок-ракушечник, так же гукает вдалеке ночная сова, неся свою бессонную лесную службу… Красивое место. И село у них красивое – большое, чистое, будто звонко-цветное все, удачно расположившееся на взгорке перед рекой, с золотисто-голубой маковкой белой церкви посередке да утонувшее в вековых раскидистых липах. Сейчас, правда, обветшало порядочно, и много домов брошенных стоят, зияют пустыми грустными глазницами… А что делать – времена для всех наступили не лучшие. Испугались люди этих времен, многие в город рванули, сытой-богатой жизни искать. Как будто искать ее там, кроме них, больше и некому. Жалко, конечно. Жалко, если пропадет эта красота ни за что ни про что. И места вокруг красивые – лесные да пряно-луговые, грибные да ягодные. Вроде живи не хочу. И ей вот не надо было тогда уезжать отсюда, наверное. Может, и по-другому как бы судьба сложилась. А что? Вот какая, в сущности, скажите, разница, откуда Чехова Антона Павловича любить – из большого какого города или из села по имени Белоречье? Никакой такой разницы нет. Осталась бы, вышла б замуж за Леню…