Но ведь она — новая женщина! Ее не зря называли Валькирией революции! Никто так, как она, не умеет властвовать умами митингующих! Ленину — Ленину! — вежливенько аплодируют, а Коллонтай забрасывают цветами и уносят с трибуны на руках. Она фактически разработала военную доктрину Советской власти! Она — главный теоретик по «женскому вопросу» в стране! И потому ей многое позволительно, ведь что дозволено Юпитеру (Юпитерше в данном случае), то не дозволено быку, вернее, этим бездумным телкам, каким‑то Фанькам. Тем более она ни с кем и никогда вот так… чтобы раком, чтобы с разбегу… Она мечтала не только о свободе отношений между мужчиной и женщиной, но и о красоте их отношений. А эти малограмотные мужики и бабы все на свете способны извратить. Опозорили ее имя, смешали с грязью!

Она чувствовала себя изнасилованной каким‑то беспутным сбродом. Так омерзительно, как сейчас, она себя не чувствовала, кажется, никогда. Ни разу, за всю свою очень даже не маленькую жизнь!

А впрочем, нет. Что‑то в подобном роде она ощутила, когда застрелился Ваня Драгомиров. Он оставил предсмертное послание, в котором совершенно откровенно признался: да, он не может жить после того, как его отвергла Шурочка Домонтович, не оставив ему никакой надежды на счастье.

Это был кошмар…

И главное, непонятно, откуда и почему обрушившийся. Что он возомнил о себе и о ней, этот красивый мальчик с томным взором, сын отцовского сослуживца (генерал Домонтович, отец Шурочки, состоял при Генеральном штабе), кумир всех знакомых барышень? Барышни мечтали протанцевать с ним хоть один вальсок на балу, а он кружился и кружился с Шурочкой, и все признавали их самой блистательной парой. Ну, ей показалось, что влюбилась. Играла с ним глазами так, что он возомнил невесть что. Увлек в сад, попытался поцеловать. Ну, она позволила: очень хотелось узнать наконец, что это за штука такая — целоваться, почему во всех романах поцелуям придается такое огромное значение. Немножко побаивалась, конечно: а что, если (как и написано в романах!) поцелуй навеки соединит ее с Ванечкой, сделает его покорной рабыней? Решила не сдаваться. Глаза не закрывала, сосредоточилась на впечатлениях. Впечатления разочаровали: мокро и невкусно. А какой у него стал нелепый вид, у Ванечки, у бедняжки, какие бараньи глаза… И он почему‑то начал так тяжело дышать! И прижиматься к ней, и лапать, словно она была какая‑нибудь горничная, которую молодой барин зажал в прихожей. Шурочке стало ужасно смешно. А тут еще Ванечка принялся стонущим шепотом уверять, что жить без нее не может, что они должны быть вместе вовеки, так как предназначены друг для друга… Что?! Она предназначена для того, чтобы всю жизнь провести рядом с этим красивым, так дивно вальсирующим, но таким неинтересным мальчиком? Да все его будущее — размеренное, добропорядочное — у него на лбу написано. Еще чего не хватало — сделаться такой же генеральшей, как ее матушка! Вот скукота, эта светская жизнь! Ну, матушке хоть удалось порезвиться вволю, прежде чем она вышла за отца: тот увел ее у первого мужа, военного инженера Мравинского, увел с тремя детьми. А Шурочкина жизнь только начинается, и она не допустит, чтобы глупые излияния Ванечки Драгомирова и его невкусные поцелуи положили предел сонму мечтаний, которые только начали зарождаться в ее чрезмерно, быть может, живом уме и пылком сердце.

По‑хорошему, надо было отвесить ему пощечину и изречь что‑нибудь вроде: «Ежели вы желаете, чтобы мы и впредь были приятелями, то не извольте забываться!» Но рука у Шурочки была тяжелая, она пожалела красивенькое Ванечкино личико и всего только со смехом оттолкнула его. Смеяться, конечно, следовало бы «русалочьим смехом» Веры из «Обрыва», однако у Шурочки не хватило выдержки: принялась хохотать. Вырывалась из его жадных рук — и смеялась‑заливалась.

Ну, наверное, ему было обидно… Но чтобы из‑за этого стреляться? Пускать себе пулю в сердце? Да еще оставлять такую ужасную записку?

После смерти Драгомирова Шурочка рыдала, как безумная, причем сама понять не могла, отчего горше плачет: от жалости к Ванечке или к себе? Матушка, словно забыв свое собственное бурное прошлое, то причитала над дочерью, то жестоко пилила ее. Да ведь ее доброе имя, ее репутация навеки погублены! Это же страшное, позорное клеймо — ее станут считать бессердечной кокеткой, пожирательницей сердец!

На самом деле Шурочка ничего так не желала, как считаться пожирательницей сердец и бессердечной кокеткой. Ведь она, что называется, с молоком матери впитала некий нигилизм по отношению к семейным отношениям. Впрочем, Александра Домонтович стала верной супругой своему генералу, однако ее тезка‑дочь органически не способна была хранить кому‑то верность — порою даже себе самой, своим принципам, своим идеалам. Она была верна только неверности собственной натуры, как ни парадоксально это звучит. Видимо, именно от матери унаследовала Шурочка и обольстительность, и умение кружить мужчинам головы — только госпоже генеральше и не снилось то количество оборотов, которое набирало это головокружение, когда было вызвано Шурочкой.

Как выяснилось, матушка ошиблась самым коренным образом. Смерть Вани Драгомирова и «страшное, позорное клеймо» только придали Шурочке очарования в глазах мужчин. Отец повез бедную девочку развеяться в Ялту, и там, на балу, ее пригласил на первый вальс (плавно перетекший во все остальные) адъютант самого императора Александра III, генерал Тутолмин. Глаза всех гостей были прикованы к блестящей паре. Ах, она такая юная, красивая, а он — самый завидный жених…

Досужие кумушки уже мысленно обвенчали их и окрестили многочисленных детей, поэтому как гром среди ясного неба грянуло известие: легкомысленная дочка генерала Домонтовича отказала Тутолмину!

Да что ей нужно, этой взбалмошной девчонке?!

Свободы, свободы… Свободы жить не как все, никому не подчиняясь, никому не отдавая отчета в своих поступках! Не принято, нельзя, запрещено? Но ведь запретный плод — самый сладкий…

Отец ее уже давно понимал, какую страшную разрушительную силу произвел на свет. Недаром Шурочка получила домашнее воспитание и образование (учителями ее были самые образованные люди того времени, среди них оказался и Виктор Острогорский, один из виднейших педагогов и литераторов, редактор журнала «Детское чтение») — ни в какие гимназии и институты ее не отсылали, боясь ее неуемной страсти к скандалам и воинствующему эпатажу. Боясь неминуемого публичного позора. Генерал решил глаз не спускать с дочери. А потому взял ее с собой, и когда поехал в служебную командировку на Кавказ, в Тифлис.

С благими, как известно, намерениями…

В Тифлисе жила генеральская двоюродная сестрица Прасковья, вдова ссыльного поселенца Людвига Коллонтая, участника польского восстания.

Вообще, надо сказать, легкомыслие отца‑генерала изумляет. Зная свою дочь как облупленную, привезти ее в дом, где ниспровержение основ было смыслом жизни покойного зятя… Ну ладно, бывший бунтовщик Людвиг умер, но ведь у него остался сын, красивый, дерзкий юноша — Владимир Коллонтай. Пусти козла в огород… В данном случае — козу, но от перемены мест слагаемых сумма не меняется.

Позднее, чрезвычайно повзрослев и местами даже где‑то постарев, начав страстно заботиться о своей репутации (не женской, а партийной!), осознав, сколь большое значение для реноме человека имеет вовремя подстеленная марксистско‑ленинская соломка, бывшая Шурочка напишет в набросках мемуаров:

«Среди беззаботной молодежи, окружавшей меня, Коллонтай выделялся не только выдумкой на веселые шутки, затеи и игры, не только тем, что умел лихо танцевать мазурку, но и тем, что я могла с ним говорить о самом важном для меня: как надо жить, что надо сделать, чтобы русский народ получил свободу. Вопросы эти волновали меня, я искала путь своей жизни. Владимир Коллонтай рассказывал о своем детстве в бедности и притеснениях царской полиции. Жадно слушая его, я полюбила трудовую жизнь его матери и сестры, хотела сама трудиться, а не ездить по балам и театрам. Кончилось тем, что мы страстно влюбились друг в друга».

Под этими воспоминаниями можно подвести такой общий знаменатель: была девушкой легкого поведения, стала невинной старушкой. Но, впрочем, доля истины есть и в них: в ту пору многих маменькиных и папенькиных дочек и сынков хлебом было не корми — только дай им пострадать за народ. Словно магнитом, тянуло из князей да в грязь! Потом, прожив на свете еще лет этак тридцать‑сорок, они схватятся за голову (ежели у кого она еще останется на плечах — в самом прямом, отнюдь не переносном, смысле, то есть не будет снесена революционной секирою), спохватятся и примутся мертвой хваткой цепляться за мало‑мальскую возможность вновь из грязи, в которую сами себя втоптали, вылезти в некогда презираемые князи… уже революционной, советской формации. Они примутся жадно цепляться за мало‑мальские льготы, даруемые властью: пайки, закрытые распределители, спецмагазины — ну, словом, за всю атрибутику новой элиты, советской буржуазии. Не останется в стороне и наша героиня… Однако такое обратное преображение произойдет еще очень не скоро, а пока эти, скажем так, хиппи XIX века упоенно доводили до инфаркта своих родителей во имя борьбы за социальную справедливость.

Шурочка заявила о своем намерении выйти замуж за кузена во что бы то ни стало. Ошалевшие от ужаса генерал с генеральшей, уже успевшие усвоить, что нормальные человеческие доводы — не для их своевольного чада, решили лечить «нарыв в сердце», используя принцип «с глаз долой — из сердца вон!», и мигом послали мятежную барышню «проветриться» в Европу, уверенные, что нездешняя жизнь Парижа и Берлина окажется панацеей и для нее, как оказывалась уже не раз для девиц из других семейств, страдавших той же болезнью непослушания.

Рецепт и в самом деле был хорош, но лишь в том случае, когда зараза еще только пускала корни в душе, сердце и разуме. Однако в данном конкретном случае болезнь оказалась запущенной, и чадо, вместо того чтобы шляться по модным магазинам, шлялось по митингам, которые, как искры, вспыхивали в Париже и Берлине тут и там, ведь разных горлопанов, непременно желавших рубить сук, на котором сидят, развелось море, а поглазеть на разлетающиеся щепки и послушать стук топора находилось множество желающих. Поскольку Шурочка в совершенстве владела и французским, и немецким языками (а также английским), она понимала все до слова, а то, чего не успела услышать на митинге, добирала в многочисленных демократических газетах. Она узнала о существовании таких колебателей мировых устоев, как Вильгельм Либкнехт, Клара Цеткин, Август Бебель. Ну и, ясное дело, Карла Маркса и Фридриха Энгельса, куда ж без них‑то? Однако вовсе не только «живое, вечно развивающееся учение» страстно привлекло ее. Сам факт эпатажа, возможность учинить грандиозный скандал не в масштабе одной отдельно взятой семьи, а в мировом масштабе, вдоволь накушаться пресловутого запретного плода — вот что заводило ее и подпитывало, вот что стало самим стержнем ее довольно‑таки бесцельного существования. Баламутка — называют таких в народе. Самая настоящая баламутка… а, собственно говоря, не была ли и вся та революционная гоп‑компания просто‑напросто баламутами, не ведающими и не желающими ведать, что творят? К тому же с детства Шурочка страдала припадками истерии. Кликушествовала, как, опять же, говорят в народе. Ее бы пороть нещадно с младых ногтей, — глядишь, и стала бы человеком, однако ее берегли. Жалели. Потакали… Истерия стала основой ее существования (самое смешное, что именно истерическое кликушество сделает ее любимицей революционных масс, которые всегда падки на дешевку и вульгарщину… так же, как, впрочем, и не революционные массы, а массы вообще, массы как таковые). Но это опять же впереди, а пока Шурочка устроила себе за границей сплошной праздник непослушания, который не прервался и после возвращения в Россию.