Петербургская кукла, или Дама птиц

(Ольга Судейкина‑Глебова)

В раннем сыром петербургском апреле 1913 года, мглистым днем, на Смоленском кладбище, у раскрытой могилы, куда опускали заколоченный гроб (в том гробу лежал самоубийца, красавец‑офицер), кто‑то молился, кто‑то плакал, кто‑то угрюмо молчал… Кто‑то влажным, захлебывающимся шепотом записного сплетника бормотал: о мертвых, конечно, out bene, aut nihil — или хорошо, или ничего, а между тем несчастный Владислав не только кропал стишата (кто ж их не кропает в наше‑то время), но и якшался с поэтами, да не с простыми, а с самыми что ни на есть скандальными, с Кузминым, к примеру. А он, Кузмин, знаете что влагает в понятие мужской дружбы? Не знаете? Хо‑хо!.. «А что он влагает?!» — вопрошал от большого ума второй любитель посудачить на чужой счет. А третий сплетник возражал, что от покойного требовали‑де жениться на какой‑то девушке из Риги, а он не хотел, но отказаться было бесчестно, вот он и выстрелил в себя… Тут уж первый своим жарким шепотом возражал: дело, мол, вовсе не в какой‑то рижской девушке, а в девушке петербургской, да и не в девушке вовсе, а, пардон, в шлюхе, в актерке. Причем ее и шлюхой‑то назвать — значит сделать комплимент, потому что шлюхи промышляют старым добрым ремеслом, а пассия покойного Князева, она ведь, знаете ли… Кабы он ее с мужчиной застал, так еще, может, жив был бы — плюнул бы, да и ушел восвояси, только он ее застал не с мужчиной… «А с кем?!» — вопрошал приятель‑тугодум…

И тут все трое переглянулись и умолкли, с трудом удерживаясь, чтобы не таращиться в упор на двух женщин, застывших чуть поодаль от собравшихся, в тени кладбищенской стены, неподвижностью своею и бледностью могущих поспорить с надгробиями. Обе они были высоки и модно‑декадентски‑тонки, почти бесплотны, обе коротко стрижены и слегка словно бы пошатывались от модного же кокаина, а может быть, и от горя. Одна — угловатая брюнетка с высокомерным профилем, покровительственно, словно старшая сестра — младшую, держала за руку вторую — золотоволосую, бело‑розовую, пленительную, цветущую и сияющую, несмотря на горький заплаканный рот и опущенные влажные ресницы.

Когда гроб канул в ямину и первые комья земли ударились о крышку, отец самоубийцы заплакал, а мать повернулась к светловолосой красавице и сказала гулким пророческим голосом:

— Бог накажет тех, кто заставил его страдать!

Брюнетка зыркнула на нее исподлобья жгучими черными очами, которые казались нарисованными на ее лице небрежным, асимметричным росчерком угля в смеси с темперою, стиснула темно‑красные карминовые губы в страдальческий комок и потянула за собой подругу — уйти. Та послушно побрела, незряче шаря по сторонам переливчатыми, опаловыми глазами, словно пытаясь осознать, где находится, зачем сюда приходила, куда сейчас направляется, а может быть, хотела просто запомнить это место. Но запомнить не удастся, и спустя восемь лет, когда две подруги снова окажутся на Смоленском кладбище (придут проводить в последний путь великого поэта, великого страдальца и великого грешника, который как‑то раз послал одной из них черную розу в бокале золотого, как небо, аи), они долго будут бродить по слякотным февральским дорожкам в поисках могилы несчастного самоубийцы, напоминая друг дружке: нет, не здесь, где‑то у стены, да нет же, не у стены, а где‑то здесь… Так они и не найдут и уйдут с кладбища, промочив ноги в худых ботиках, и будут мрачно размышлять, поддерживая одна другую, что несчастный самоубийца оказался на поверку самым счастливым, глупец — самым разумным, порывистый мальчишка — самым расчетливым, потому что он умер по своей воле, а не по приговору какого‑то там ревтрибунала, как муж брюнетки. Да, он сам пустил себе пулю в висок, а не какой‑нибудь матрос в кожанке бабахнул в него из «маузера» в темном, пахнущем кровью подвале, и не умер он от голода, как умер великий поэт и великий грешник, тот самый, который никак не мог вспомнить, «он был или не был, этот вечер», когда пожаром зари было сожжено и раздвинуто бледное небо…

Во время этих кладбищенских блужданий светловолосая красавица скажет вдруг, отводя свои опаловые, переменчивые, лживые глаза от темных, требовательных глаз подруги:

— Ты знаешь, я решила. Я уеду. Попрошу дать мне разрешение на выезд в Берлин, якобы для устройства выставки, но больше сюда не вернусь. Все. Не могу больше!

Брюнетка наставительно возразит ей: мол, умирать надо в родной стране — однако золотоволосая только своенравно вскинет голову и ответит, что умирать она вообще пока не собирается. «Что это ты, Анна, взялась меня хоронить? — воскликнет она. — Ну и что, что я тебя на четыре года старше?! Все равно мне только тридцать шесть, и я, может быть, еще узнаю свое счастье!»

Анна Ахматова посмотрит на нее с изумлением, потому что и она сама, и все их знакомые были совершенно уверены, что в этой паре именно она — старше, умнее, серьезнее, греховнее, опаснее, мужественней (во всех смыслах этого слова), а Оленька — дитя, девочка, куколка, Коломбина, Психея, дитя… ну что с нее возьмешь…

В самом деле, в ней было что‑то детское, особенно в глазах и в безмятежном золоте волос, и эта детскость в сочетании со знойной женственностью форм и чувственностью рта разила наповал мужчин и женщин. Набоков еще не написал и даже не задумал в то время свою «Лолиту», однако словами «вечная нимфетка» вполне можно было бы назвать актрису и художницу Ольгу Судейкину, в девичестве Глебову, которая сводила с ума литературно‑художественный Петербург начала XX века так, как его, быть может, с ума еще никто не сводил и больше уже не сведет.

Оля, Оля, Оленька,

Не читай неприличных книг,

А лучше ходи совсем голенькая

И целуйся каждый миг! —

как‑то сымпровизировал неистово влюбленный в нее мрачный циник поэт Федор Соллогуб. И, кажется, у всех, кто знал Ольгу, первое желание было — раздеть ее, второе — целовать, а третье — благоговеть перед ее красотой. Действительно, у всех — как у мужчин, так и, заметим себе, у женщин. У той же Анны Ахматовой:

Как копытца, топочут сапожки,

Как бубенчик, звенят сережки,

В бледных локонах злые рожки,

Окаянной пляской пьяна, —

Словно с вазы чернофигурной,

Прибежала к волне лазурной

Так парадно обнажена.

Между тем в детстве и ранней юности «парадного» в Ольге было мало, она была грустной и угрюмой девочкой. То ли память о брате‑моряке, утонувшем во время учебного плавания, угнетала, то ли необходимость искать отца‑выпивоху по кабакам, что было ее постоянной обязанностью в детстве… Она спасалась игрой в куклы — но не в пошлые «дочки‑матери», в какие играют, «набивая руку», все нормальные девочки, а в куклы особенные, с которыми она разыгрывала целые театральные представления, выступая там с ними на равных, воображая себя — куклой, а их — существами реальными. Именно эта путаница мира реального и вымышленного, страстей кукольных и человеческих определит на всю жизнь и особенности ее нрава, и характер, и творчество, и любови, и саму судьбу.

Весной 1905 года ученица Глебова получила диплом Императорского театрального училища и была немедленно приглашена в Александринский драматический театр. Однако играть Аню в «Вишневом саде» было ей скучно, ведь жизнь в пьесах Чехова ничем не отличалась от жизни реальной, и Ольга никак не могла взять в толк, зачем надо томиться на сцене той же скукой и обыденностью, которой ты и так томишься в жизни.

Между прочим, не в том ли и суть символизма, декаданса — в отречении от унылости бытия?

Ольга была самым типичным явлением своего времени, воплощением его нервной красоты и надлома форм и содержания, последней, угасающей вспышкой чувственности. Была рождена для любования и поклонения, а кончила свой век в нищете эмиграции, и единственной пищей, которую она тогда хлебала вдоволь, была эта самая не‑вы‑но‑си‑мая скука бытия.

Но до этого есть еще время порадоваться жизни и пострадать от нее.

Бросив ортодоксальную Александринку, Ольга добилась ангажемента в Драматическом театре у Комиссаржевской. Здесь был репертуар не в пример поживей: Ибсен, Меттерлинк, в то время страшно модный. Ставить и оформлять спектакли приглашались не скучные маститые реалисты, а изысканные новаторы — Мейерхольд, Сапунов, Борис Григорьев, Сергей Судейкин…

Даже на фоне Мейерхольда Сергей Судейкин выделялся своей изысканностью. Он немножко чайльдгарольдил и очень сильно печоринствовал, выставляя напоказ опять же жутко модные тогда цинизм и эпатажность. При этом он был обаятелен и безусловно талантлив. Ужасный потаскун, конечно, но в конце концов это считается непременным свойством всякого художника, и считается, конечно, не зря. Обожавший Ольгу Федор Соллогуб пытался отвратить красавицу от «изменника и злодея» (предостережение было облечено в стихотворную форму):

Под луною по ночам

Не внимай его речам

И не верь его очам,

Не давай лобзаньям шейки, —

Он изменник, он злодей,

Хоть зовется он Сергей

Юрьевич Судейкин.

Да только все было попусту.


Надо сказать, что Соллогуб Ольгу и в самом деле обожал. Перед красотой женского тела он был бессилен — не потому, что она вызывала у него сугубо вожделение, нет — эстетическое наслаждение было чуть ли не сильнее желания. Он восхищался танцами Айседоры Дункан и уверял, что танцевать следует только обнаженной. Он написал пьесу «Ночные пляски» и отдал ее поставить Всеволоду Мейерхольду. И убедил Ольгу принять в ней участие — она ведь божественно, просто божественно танцевала. И как‑то раз даже выступила с самим Нижинским!