Софья бесконечно мучилась сознанием, что ее работа становится постоянно между нею и тем человеком, которому должны были бы безраздельно принадлежать все ее мысли. Хотя они об этом никогда не говорили, но она замечала охлаждение в нем при виде того, что именно в то время, когда самая сильная симпатия влекла их неудержимо друг к другу, она предавалась так страстно погоне за славою и отличиями.

Ее любовь была всегда ревнивой и деспотической, она требовала от того, кого любила, такой преданности, такого полного слияния с собою, что такое только в крайне редких случаях было возможно для такой сильно выраженной индивидуальности, для такого даровитого человека, каким был тот, кого она любила. Но, с другой стороны, она сама никак не могла решиться сделать полный перелом в своей жизни, отказаться от своей деятельности, от своего положения — это было то требование, которое он предъявлял к ней, — и примириться с мыслью быть только его женою…»

Все это уже было в ее жизни!

Их то бросало друг к другу, то разводило в стороны. Софья была болезненно ранима, она могла пойти на разрыв от малейшей обиды. Поэтому легко можно представить ее реакцию, когда Ковалевский, которого никак не вдохновляли литературные опусы Софьи, жестко говорил, что писать надо как Тургенев или Чехов либо вовсе не писать.

И тем не менее, почувствовав, что теряет самого любимого, обожаемого мужчину своей жизни, Софья махнула рукой на все обиды — и приехала к нему в Болье. Теперь было решено, что они поженятся.

Близился Новый год — 1891‑й. Встречали его в Генуе. В новогоднюю ночь Ковалевские (после свадьбы Софье даже фамилию не пришлось бы менять!) отправились гулять и нечаянно забрели на кладбище. Софья была очень суеверна и просто в ужас пришла: Новый год на кладбище — весь год горевать!

Примета не сбылась — для нее не сбылась. Но сбылась она для Максима Максимовича. Ему придется горевать всю дальнейшую жизнь — после того как Софья спустя всего лишь полтора месяца умрет от гнойного плеврита.

Ее ближайшая подруга Элен Кей вспоминала, как Софья рассуждала, смеясь, о своем происхождении: «Получила я в наследство личную любовь к свободе — от Польши; от цыганки‑прабабки — любовь к бродяжничеству и неумение подчиняться принятым обычаям; остальное от России…»

«Это „остальное“, — писала Элен, — собственно русское, выражалось во множестве своеобразностей и неустойчивости характера; а главное — в умственном богатстве, которым за несколько последних десятилетий русский народ возбудил интерес всей Западной Европы к своей литературе. Русская интеллигенция владеет могущественной силой производительности; русские обладают неистощимой способностью усваивать, делать, создавать и давать, многосторонним избытком силы, чего Западная Европа не видала со времен эпохи Возрождения. Этой упорной жизненной энергии и способности созидания составляет странную противоположность восточный фатализм, глубокая тоска у русских: „Дух весел, а сердце печально“ — как ни у какой другой нации в мире…»

Когда Софья умирала, дух ее воистину был весел. Со странным восхищенным выражением она с кем‑то говорила — Элен, которая была при ней до последнего мгновения, почудилось, будто разговаривает она с покойным мужем, с Владимиром. Лицо ее было блаженным, спокойным.

— Слишком много счастья! — воскликнула она, прежде чем умолкнуть навеки.

Любезная сестрица

(Великая княжна Екатерина Павловна)

— Уродина… какая же она уродина! — раздался шепоток, напоенный такой злостью и ненавистью, что императрица с трудом удержалась, чтобы не обернуться и не посмотреть, кто это там шипит по‑змеиному. Но это неосторожное движение монаршей головы, сделанное в соборе во время венчания цесаревича Александра, привлекло бы всеобщее внимание. Поэтому императрица лишь чуть‑чуть повернула голову, скосила глаза — и поймала испуганный взгляд невестки. Великая княгиня Марья Федоровна растерянно хлопнула ресницами, лицо у нее было испуганное. Поняла, что императрица услышала шепот, но не была уверена, узнала ли та голос своей внучки — а ее, великой княгини, дочери — Екатерины, названной так по воле самой императрицы и в ее честь.

А то как же! Разумеется, узнала! И поняла причину лютой ненависти, в сем детском голоске прозвучавшей.

Сколько сейчас Катрин? Пять лет? Рано начинает… Та, которую она честит уродиной, принцесса Луиза‑Августа Баденская, нареченная в православии Елизаветой Алексеевной и ставшая ныне женой старшего царевича, Александра Павловича, хороша даже не человеческой — воистину ангельской красотой. С этим согласны все единодушно, и те, кто браком Александра доволен, и те, кто считает, что ему еще рано жениться. Одна малышка Катрин не может простить приезжей красавице, что та отнимает у нее любимого брата. Мала, да шустра не по летам, императрица всегда говорила, что с ней надобно ухо востро держать. Пока Катрин еще не вышла из детской, ее еще не начала муштровать бесценная баронесса Шарлота Карловна Ливен, чьи наставления сопровождали всех детей наследника Павла Петровича чуть не с колыбели. А пора, пора уже начинать, девчонка ничуть не похожа на своих податливых, мягких сестричек. Гораздо больше она напоминает второго внука императрицы, великого князя Константина. Вот разве что он с младенчества был собой нехорош, а Катрин — прелестный чертенок.

Вот именно! Она — чертенок, Елизавета — ангел… Не приведи Бог им столкнуться на узкой дорожке, потому что, увы, мягкость и доброта ангела будут ему плохой защитой от воинственного, дерзкого чертенка.

«Ладно, как‑нибудь обойдется», — с надеждой вздохнула императрица, следя за обрядом венчания. Александр сам виноват, избаловал хорошенькую девочку, явно выделяя ее среди других сестер, вот она и возомнила, что ей все дозволено. Теперь у него, у человека женатого, не будет больше времени таскать на руках сестрицу. Пусть лучше свою Елизавету носит, вон у нее какие крошечные ножки, небось быстро устают. А Катрин крепка, словно не императорское, а крестьянское дитя, и точно так же бойка на язык. Пожалуй, можно разрешить баронессе Ливен применить и розги в крайнем случае…

Поможет или нет? Ведь Катрин такая своевольница с рождения! Вернее, была такой еще до своего появления на свет: ни одного из своих многочисленных детей — четырех сыновей и шести дочерей (одна из них, Ольга, умерла младенцем) — Марья Федоровна не вынашивала так трудно и мучительно, как эту девчонку. Ее мучила страшная тошнота все девять месяцев, и это изумляло даже видавших виды повитух. Известно ведь, что после первых трех месяцев беременных женщин не тошнит. Лекарь‑акушер бодрился, но Екатерина прекрасно видела, как и он боится предстоящих родов. И решила на всякий случай сама присматривать за их течением.

Правильно сделала! Иначе этим страхом да чрезмерной почтительностью ее невестку‑страдалицу вовсе уморили бы до смерти собравшиеся вокруг ее ложа медицинские светила да повитухи. Только и знали, что кланялись да бормотали:

— Осмелюсь спросить, как себя чувствует ваше императорское высочество… А не соблаговолите ли потужиться, ваше императорское высочество…

Между тем оное высочество уже готовилось испустить дух, вот до чего дошло дело. И кабы не решительность императрицы…

С чувством исполненного долга Екатерина писала вечером того же дня, 19 мая 1788 года, милому другу Потемкину‑Таврическому:

«Жизнь матери была два с половиной часа в немалой опасности от единого ласкательства и трусости окружающих ее врачей; и, видя сие, ко времени кстати удалось мне дать добрый совет, чем дело благополучно и кончилось». Маленькая принцесса появилась на свет в результате кесарева сечения — «вылупилась», как выражалась императрица. Поскольку, едва разродившись, Марья Федоровна залилась слезами: она ждала сына, сына, сына, а тут снова девочка, императрица взяла малышку под свое покровительство и велела наречь ее Екатериною — в честь нее самой. Да еще и присовокупила:

— Что проку в мальчишках? Они только на то и годятся, что делать детей своим женам. Мужской пол — еще не условие ума и удачливости. Посмотри на меня — я женщина, но император в России не какой‑то там мужчина, а я именно я! — Екатерина частенько называла себя императором, а не императрицей. Ну а «какой‑то там мужчина» — это, понятное дело, подразумевался ее сын Павел, которого она на дух не выносила. — Наша маленькая Катрин в свое время тоже взойдет на трон, и еще неизвестно, кто будет властвовать, она или ее супруг!

Говоря так, Екатерина Алексеевна имела в виду, что всякая особа из российского царского дома непременно выйдет замуж за какого‑нибудь короля или принца, однако, чуть только Катрин подросла и начала понимать частенько повторяемые и пересказываемые ей бабушкины слова, она принялась придавать им совершенно другое значение. Она видела себя не на каком‑нибудь троне вообще, а именно на русском!

Разумеется, об этих детских бреднях никто поначалу не подозревал. Императрица несколько даже разочаровалась в ней и описывала ее барону Гримму, своему постоянному корреспонденту с ноткой пренебрежения: «О ней еще нечего сказать, она слишком мала и далеко не та, что были братья и сестры в ее лета. Она толста, бела, глазки у нее хорошенькие, и сидит она целый день в углу со своими игрушками, болтает без умолку, но не говорит ничего, что было бы достойно внимания».

Впрочем, именно этой замкнутостью и тихостью нрава и понравилась двухлетняя сестричка старшему брату Александру, который был старше ее на десять с половиной лет. Сам он был склонен к задумчивости, тишине и созерцательности, переизбыточное оживление большого семейства немало раздражало его, оттого среди всех прочих братьев и сестер он и предпочитал Катрин. И стоило ей ощутить это ласковое внимание брата (мужское внимание — как определяла для себя императрица, прекрасно знавшая, что у любви нет возраста, так же, как слов «уже поздно» или «еще рано»), как она мигом перестала быть «белой и толстой», перестала сидеть в углу с игрушками, а принялась кругом бегать за братом, и оторвать ее от Александра было совершенно невозможно. Причем чем дольше, тем меньше бескорыстного, невинного восхищения светилось в ее ярких, темных, больших глазах, а тем больше можно было увидеть в них ревности собственницы, никому не желающей уступать любимую игрушку.