Какое счастье, что дворец был сразу отнесен к числу охраняемых государством строений (дача для привилегированных комиссаров!) и его не постигла, скажем, судьба того же особняка Матильды Кшесинской, которая позднее вспоминала: «Когда я вошла в свой дом, то меня сразу обуял ужас, во что его успели превратить… Чудный ковер, специально мною заказанный в Париже, был весь залит чернилами, вся мебель была вынесена в нижний этаж, из чудного шкапа была вырвана с петлями дверь, все полки вынуты, и там стояли ружья, я поспешила выйти, слишком тяжело было смотреть на это варварство. В моей уборной ванна‑бассейн была наполнена окурками… Внизу, в зале, была картина не менее отвратительная…» В общем‑то, это еще ничего, мемуары русских изгнанников переполнены куда более «живенькими» описаниями разрушений мира насилья до основанья…

Ну а что же затем? Как в планетарном, так в личном масштабе?

В планетарном был красный террор, о котором Горький выразился следующим образом: «Дни безумия, ужаса, победы глупости и вульгарности», и даже закаленная в кровопролитиях Александра Коллонтай записала в дневнике не без уныния: «Стреляют всех походя, и правых, и виноватых. Конца жертвам революции пока не видно».

В личном — те же грабли… Орел осмелился считать голубя «карманной женой, — возмущалась Александра, — забыть, что у меня есть свое громкое имя, что я — Коллонтай!».

Слух об их ссоре прошел по всей Руси великой (ну да, титаны скандалят), а поскольку одновременно у Дыбенко случился конфликт не на жизнь, а на смерть с Николаем Крыленко, членом Чрезвычайной следственной коллегии при ЦИК, то язвительнейшая Зинаида Гиппиус облекла происходящее в такие строки: «Дыбенко пошел на Крыленку, Крыленко на Дыбенку, друг друга арестовывают, и Коллонтайка, отставная Дыбенкина жена, здесь путается…»

Нет, пока еще Александра не была отставной женой, но свое право на самоопределение вплоть до отделения отстаивала с истовостью невероятной. Никогда еще ее борьба за женское равноправие не достигала такого накала! И счеты к Дыбенко приходилось оплачивать всему трудовому народу. Были приняты один за другим законы о семье и браке, о школе, по поводу чего в дневнике Александры появилась восторженная запись: «Брак революционизирован! Семья перестала быть необходимой. Она не нужна государству, ибо постоянно отвлекает женщин от полезного обществу труда, не нужна и членам семьи, поскольку воспитание детей постепенно берет на себя государство».

И апогеем этой борьбы за уничтожение ячейки государства (между прочим, таковой семью считал Фридрих Энгельс, так что Александра походя ниспровергала очень значительные авторитеты!) стала теория «стакана воды».

Поскольку товарищ Коллонтай, как нам уже известно, привыкла не жалеть ради красного словца ни родного отца, ни вообще кого бы то ни было, она один раз возьми да и скажи: мол, в свободном обществе удовлетворить половую потребность будет так же просто, как выпить стакан воды. Что тут началось! Потом Александра пыталась оправдаться: она‑де имела в виду общество будущего, она‑де в пылу полемики… Но было поздно. Новая теория сразу стала жутко популярной и начала повсеместно осуществляться на практике. На местах ее вообще восприняли как директиву из центра — из губкомов комсомола поехали по селам и деревням продвинутые инструкторы доводить до сознания невежественных масс новые веяния, лекторы общества «Знание» в принудительном порядке устраивали диспуты: «Любовь с черемухой или без черемухи, теория стакана воды, пути взаимоотношения полов»…

Проняло даже Ленина! Строго говоря, он ведь был пуританином в вопросах пола, вернее, сугубым однолюбом, для него существовала одна женщина, одна любовь — Инесса Арманд (Надежда Константиновна была просто‑напросто ничуточки не любимая женщина‑товарищ, с которой Ильич, может, и рад был бы развязаться, да не желал нанести урон своему партийному авторитету), и он в ужас приходил от теоретической и практической моральной распущенности, проповедуемой Коллонтайкой. Владимир Ильич задушевно писал Кларе Цеткин: «От этой теории „стакана воды“ наша молодежь взбесилась, прямо взбесилась! Конечно, жажда требует удовлетворения, но разве нормальный человек при нормальных условиях ляжет на улице в грязь и будет пить из лужи?.. Я не поручусь за надежность и стойкость в борьбе тех женщин, у которых личный роман переплетается с политикой. Нет, нет, это не вяжется с революцией!»

Честно говоря, роман с Дыбенко становился иногда Александре просто невыносимым. Ах, как она жалела, что поддалась на провокацию, что позволила уговорить себя вступить с ним в брак — пусть даже новый, гражданский! Правда, это было первое советское бракосочетание, и потом в своих записках она попытается оправдаться сама перед собой: «Мы соединили свои судьбы первым гражданским браком в России. Я и Павел решили так поступить на тот случай, если революция потерпит поражение и мы вместе взойдем на эшафот. Гражданское бракосочетание стало единственно законным, а формальности были простыми… Я не намеревалась легализовать наши отношения, но аргументы Павла (если мы поженимся, то до последнего вздоха будем вместе) поколебали меня. Важен был и моральный престиж народных комиссаров».

Когда известие о том, что Дыбенко и Коллонтай «расписались», то есть не венчались, а просто‑напросто оставили свои записи в книге регистрации (отсюда и взялось это выражение), дошло до Ленина, он сначала отказался верить, а потом выразился в том смысле, что самым страшным наказанием для новобрачных будет сохранение супружеской верности — хотя бы в течение года. Но надо отдать должное Александре — с того момента, как они с Павлом «расписались», она прекратила все свои интрижки. Самой стало интересно: да неужели она способна на верность одному, отдельно взятому мужчине?

Оказалось, способна. А вот Павел…

Она отчаянно любила Павла — так, как может любить взрослая женщина, последней любовью (то есть Александра была убеждена, что эта любовь у нее последняя, но будущее покажет, что это далеко не так!), и смирилась бы, конечно, с тем, что она у Павла на втором месте после Мировой Революции. Но быть на пятом или шестом месте после его любовниц — молодых любовниц! — такое перенести ей было трудно.

А наткнулась она на это в упор, классическим способом: «случайно» нашла в кармане мужа любовные письма от самых разных дамочек. И начатый его ответ к одной из них — он, значит, поддерживал переписку не только с ней! Самое ужасное, самое обидное: тоже называл ту, другую, голубем… Ну и убогая же у него любовная фантазия! Хоть бы курочкой назвал, синичкой, что ли, или ласточкой… Да пусть даже голубкой, только не писал бы «Голуб ты мой», все так же — без мягкого знака на конце слова…

Почерк одной из соперниц показался Александре страшно знакомым. Не сразу она сообразила, что письмо писала ее собственная секретарша Тина — тихое, безответное, беззаветно преданное существо, серая мышка… та самая, которая оказалась темной лошадкой.

Самым тягостным для Александры было знать, что все эти поганые девки молоды, молоды, гораздо моложе ее, и будущее принадлежит им, а не ей. В своем блистательном апломбе, окруженная извечным мужским поклонением и жаркой любовью Павла, Александра, как правило, не думала о возрасте, забывала о нем. Однако жизнь иной раз так ехидно пинала в бок, завистливо бормоча: эй, девуля, не забывайся! Memento mori! Ну, ладно, не о смерти, так о возрасте все же memento!

Вот один из таких пинков, после которых ей жить не хотелось. Как‑то раз Александре пришлось срочно отступать с красными частями. Путь для бегства был только один — пароходом по Днепру, причем в форме сестры милосердия и с фальшивыми документами. Кто‑то при посадке стращал: мол, захватив госпиталь красных, деникинцы первым делом насилуют сестер милосердия. И тут же «успокоил», глядя на Александру: «Старух не трогают, девки есть».

Да она его убить готова была!

Теперь ситуация повторялась: Павел не трогал старуху, у него были девки!

Александра заявила мужу, что разрывает их связь и хочет развестись. В ответ полетели отчаянные письма: «Милый Голуб не дай погибнут мне. Шура, милая, милая, дорогой, нежный Голуб, в минуту выезда на рассвете в бой пишу тебе и вижу твои страдания. Мне никого другого не нужно, другой у меня нет. Я умоляю, чтобы в этот день, когда у меня больше нет моего Голубя, нет смысла в жизни, пусть меня сразит пуля на посту — твоего верного, нежно любящего тебя. Это для меня единственное спасения и единственная радост…»

В этом же роде Павел еще долго клялся в любви письменно — со всех фронтов и устно, когда выпадала оказия повидаться. Чтобы развеять сомнения Александры, вызвал ее на Украину, где воевал в то время. Мол, посмотри, живу один, никто близ меня не вьется, никакой другой «голуб». Попутчиками Александры были два француза — Жорж Садуль, «наблюдатель французского правительства», исполнявший обязанности корреспондента сразу нескольких иностранных газет, и еще один, черноглазый, молодой, по имени Марсель. Фамилии его Александра тогда не запомнила, не до него было. Напряженный взгляд его черных глаз — вот что осталось в памяти, да и то ненадолго, ну и еще то, как он пытался защитить ее от пуль (вагон часто обстреливали).

Чтобы еще больше упрочить любовные, семейные отношения с Александрой, Павел повез жену в родную деревню, показать отцу с матерью. Поглядеть на дорогого, знаменитого гостя пришла и поповна. Та самая… Как пришла, так и ушла, не в силах смотреть, как Пашка принародно лапает другую, комиссаршу, и из кожи вон лезет, чтобы показать, как она ему дорога. Александра же отметила, что поповна еще весьма хороша, и порадовалась торжеству над очередной молодой соперницей.

Увы, недолго длилась та радость…

Александра приехала к Павлу в Одессу. Ходили слухи, что у него там опять завелась любовь — красивая и молодая. «Красивая девушка», как называла ее про себя Александра, поскрипывая зубами от ревности. Но вроде бы повода ревновать на сей раз не было. Глаза Павла сияли любовью к жене! А если он даже и задерживался по вечерам (и задерживался часто!), то уверял, будто играет в карты «с товарищами из штаба» (в наше время это прозвучало бы так: у нас корпоративные вечеринки, и я должен соблюдать законы своего бизнес‑клуба). Александра сходила с ума от беспокойства, не слишком‑то доверяя его уверениям. И после особенно долгой задержки, когда Павел вернулся уже за полночь, вдобавок трезвый (а это подозрительно, товарищи!), она, встретив его возле дома, снова сказала: