Некоторые принялись шикать, но это шиканье заглушено было единодушным бешенным взрывом рукоплесканий — за исключением нескольких женщин, которые с досады, закрывшись веерами, до крови кусали себе губы. Ведь, она играла перед такой публикой, которая быстро умеет понять, в чем дело. Разумеется, эта роль умирающей была не по ней, она не умела умирать, так как во всем существе ее сказывалась полнота жизни; куртизанка — вполне, но отнюдь не умирающая; так что же? ее и нужно было брать такой, какова она есть. Именно, «брать», это и было настоящее слово, так как она отдавалась. Это, именно, и было причиной ее необычайного успеха на сцене; казалось, будто вместо аплодисментов артистке, к ней тянулись руки, чтобы овладеть ею — ею как женщиной; это был не более, как порыв желания, страсти, похоти, вылившийся в этих бурных аплодисментах.

Сходство с королевой также играло не последнюю, роль во всеобщем восторге; конечно, довольно отдаленное сходство, основанное главным образом на том платье, в котором она появилась, в первом акте. Это платье — дерзость! Пусть так; по крайней мере, «забавно». Королева, распевающая каватины! — это, ведь, редко случается видеть. Сожалели только о том, что Глориане не пришлось играть в костюме пажа: интересно было бы полюбоваться Ее Величеством в этом виде.

Каждый из зрителей, поддавшийся силе очарования этой мнимой королевы, предвидел возможность стать королем, хотя на несколько часов. В результате, — всеобщий энтузиазм. Ей поднесли огромный букет от мадемуазель Солновой. А когда опустилась занавес, и, утомленная игрой, задыхающаяся, Глориана, желая освежиться приложила свое пылавшее лицо к букету, она увидела себя окруженной толпой постоянных абонентов, которые пользовались привилегию входить за кулисы. Старые, молодые, почти все нарумяненные, прикрашенные они были безупречно одеты в черное платье с чересчур открытой грудью жилета; костюм наиболее соответствующей закулисным героям; при том же, они ехали прямо из театра на бал в оперу Буфф.

Она сразу очутилась в знакомой ей атмосфере поклонников, где отовсюду неслись к ней восторженные комплименты, прерываемые по временам громким восклицанием всеобщего возбуждения. Несколько дилетантов, почтительно склонив голову с какой-то загадочной улыбкой на губах, все еще продолжали тихо аплодировать ей, стоя перед ней до того близко, что руки их, как бы случайно, при этих аплодисментах, касались ее груди.

А обладательница этой восхитительно прекрасной и замечательной белизны шеи, с напряженными от усиленного вдыхания мускулами, стояла в каком-то экстазе; с раздувающимися ноздрями, и на губах ее скользила лукавая улыбка.

Вдруг, она резко повернулась и удалилась, шелестя длинным шлейфом своего шелкового платья и задевая своими голыми руками за черные рукава мужчин; затем, проходя коридором, с наслаждением вдохнула в себя свежий воздух, который разом охватил ее голые плечи, и, быстро войдя в свою ложу, бросилась к зеркалу и, вся дрожащая, поцеловала отражение своих ярко красных губ.

— Как! Вы здесь? — вслед за этим воскликнула она.

— Да, — отвечал директор, сидевшей позади Глорианы, около маленького круглого столика, на котором стояли свечи, положив левую руку на развернутый лист, наполненный печатными строками вперемешку с написанными буквами, а правой играя пером, по видимому, только что обмакнутым в чернила.

Этот импресарио по имени Шадюрье, как и большинство итальянских теноров, говорящих с марсельским акцентом, требовавший, чтобы его называли не иначе, как «синьор Шадюрьеро» был маленький старик, с покатым лбом, круглыми глазами и прыщеватым носом — почти без губ, с темно-розовой кожей, отливавшей синевой на подбородке, который был дурно выбрит.

Худощавый, нервный, с порывистыми движениями, он походил на заведённого автомата, а, так как имел привычку говорить короткими, отрывистыми фразами, прерывая их резкими восклицаниями, то выходило как-то так, будто порывистые жесты выталкивали из его горла слова. Сразу бросалось в глаза глуповатое выражение его лица и какое-то неприятное движение в углах рта и носа. Действительно, это был дурак и, в то же время, плут. Он уже много раз терял изрядные куши денег, по своей глупой несообразительности.

Миниатюрный, подозрительный, при случае, плутоватый, он был неловок в делах и потому разорялся сам, именно тогда, когда хотел разорить других. Таким образом, переходя от одной неудачи к другой, он впал в нищету, но нищету такого рода, которая не вызывает сожаления; он именно, мог с правом сказать своей жене, подавая ей, вместо новогоднего подарка, театральный кинжал, последний остаток роскошных аксессуаров былого времени: «Знаешь ли, ведь, он мне стоит восемьсот тысяч франков!»

Но в ту минуту, о которой мы говорим, он еще не был окончательно, разорен; уже в долгу, но не банкрот, он, поэтому, употреблял всю свою хитрость на то, чтобы отдалить па месяц, на день, хоть на час, неизбежную катастрофу. Никто, кроме него, не мог так нахально отказывать в уплате должной им суммы, как это делал он, даже в том случае, когда его шкатулка, по странной случайности, была полна денег. В качестве должника, он был гениален. Умел, оставаясь на ваш взгляд, смиренным, униженным, даже жалким, выпроводить вас за дверь, ласково гладя вас по плечу. Но с Шадюрье случались и неприятности. Некоторые итальянские артисты бывают слишком грубы с должниками подобного рода. Однажды, некая примадонна назвала его «гадкой обезьяной» и ударила зонтиком. Он стоически вынес это оскорбление. Положим, она его побила! но платить? — никогда. Он ограничился тем, что возвел к небу свои глупые глаза, как бы призывая его в свидетели справедливости своих слов — и, в тоже время, самодовольно улыбаясь про себя.

Он сказал Глориане:

— Приветствие. Искреннее приветствие. Громадный талант. Прекрасный голос. Если угодно, я вам предлагаю ангажемент. Вот его условия, вам стоит только подписаться. Предлагаю вам исключительные условия. Поймите, тридцать шесть тысяч франков за три месяца. Я не назначал этого даже Требелли. Я разорюсь, продолжал он, печально взглянув на нее и как бы со вздохом. Но делать нечего, условия неизменны. Я более артист, чем директор. Но все несправедливы ко мне. Тридцать шесть тысяч франков, Боже мой! И так, вы подпишетесь?

— Да, — сказала она, — я согласна.

Она почти вовсе не заботилась об ангажементах, это лежало на обязанности Браскасу. И она, не умея взяться за дело, была крайне озабочена таким затруднительным положением! Но, вообще, тридцати шести тысяч франков ей, казалось, довольно. — Она встала, и Шадюрье подал ей перо.

В эту минуту, вошел Браскасу. Он бросился к ней, выхватил перо и швырнул его в лицо директора.

У Шадюрье появилось маленькое чернильное пятнышко на верхней губе, точно искусственная мушка на щеки субретки. Но он вовсе на это не претендовал и только бросил недоумевающий, совсем невинный, взгляд на оскорбившего.

— Черт возьми! — вскричал Браскасу, — хорошо, что я пришел вовремя!

— Сударь….

— Вы старый клоун!

— О!

— Вы, воспользовались моим отсутствием, чтобы одурачить Глориану.

— О! — еще раз произнес импресарио, потупив глаза в пол.

— Чтобы заставить ее подписать ангажемент, который должен разорить ее.

— Но я предлагаю двенадцать тысяч франков в месяц!

— За кого же ты нас принимаешь, старик!

— Хоть и трудно мне, но я дам пятнадцать.

— Скряга!

— Шестнадцать тысяч!

— Жид!

— Восемнадцать!

— Каналья!

— Вы хотите моего разорения! Я даю…

— Бесполезно!

— Я даю…

— Убирайтесь к черту! — Воскликнул Браскасу, хватая его за плечи

И он вытолкнул его в коридор.

Все это время, Глориана спокойно сидела у туалетного столика, покрытого кисеей, через которую сквозила голубая материя, и стирала с лица концом салфетки, обмакнутым в колд-крем, румяна, уже наполовинку исчезнувшие от пота.

— Да что с тобой сегодня? — спросила она, поворачивая немного голову.

Он взял ее за подбородок и заставил взглянуть на себя в зеркало.

— Чье это лицо? — спросил он.

— Мое, конечно!

— Нет, лицо королевы.

— А! — произнесла она.

— А тот костюм, который ты надевала в первом акте?

— Ну, платье, нечаянно попавшее в мой чемодан.

— Нет. То было платье королевы.

Она взглянула на него, удивленная.

— И могут еще надеяться, что я отдам им за двенадцать, пятнадцать или восемнадцать тысяч франков женщину, которую, благодаря ее сходству, ожидает корона и трон, женщину, которой тайно присылают с лакеем, одетым в расшитую золотом ливрею, такой туалет, о котором кричат во всех газетах! Даже более!

Он ходил взад и вперед, подпрыгивая, шевеля губами, как обезьяна, со сверкавшими, от удовольствия маленькими глазами.

— Я хорошо все обдумал в этот вечер, пока ты пела. Я еще не понимаю, но, думаю, что угадал, в чем дело. Тебя одели так, чтобы раздеть. Боже мой! Королева, снимающая свою юбку, это дорого стоит! Вообще, говорю тебе, что готовится нечто необычайное. Что, именно, я еще не уяснил себе вполне. Но чувствую, что нас окружают интриги, расчет. В нас нуждаются. Во всем этом, должно быть, замешаны любовь и политика. Смотри в оба, Браскасу! Будь осторожен. Фортуна сама идет к тебе навстречу. О! О! — вскричал он, внезапно останавливаясь, — я уверен, это она сама стучится в дверь!

Действительно, кто-то постучался в дверь ложи. Один удар, легкий, несмелый.

— Войдите! — сказал Браскасу.

Вошел князь Фледро-Шемиль; с несколько высокомерной, почти холодной осанкой, впрочем, не лишенной известной доли любезности — безупречный с ног до головы; — он умел принимать на себя эту манеру держаться, когда имел дело с маленькими людьми.

— Мадам Глориана-Глориани? — спросил он, вежливо раскланиваясь.