Ночью следовали сны. Были ли это сны? Нет, смутные, но трепещущие видения. Ни одного цельного существа, подобного живущим, но лишь очертания, прикосновения к телу, ласки. Я просыпалась, измученная, вся в поту, с до крови закушенными губами, задыхающаяся в крепко сжимающих меня объятиях моих собственных рук, окончательно разбитая. Тогда говорили: «Бедная малютка! Она лунатичка». Когда мой отец и мать — мы были очень богаты и жили в Барселоне, в великолепной, вилле на берегу моря — отправлялись путешествовать, я ложилась спать на постели со служанкой, которой был поручен надзор за мною.

У этой девушки был любовник, которого она тайком проводила по вечерам в свою комнату: какой-то малый, с грубыми манерами, темноволосый, почти брюнет, в жилете, расшитом сверху позументом. Вероятно, какой-нибудь тореро. Они вместе ужинали, рассказывая друг другу разные истории или целуясь, чтобы убедиться в моей скрытности, они сажали меня ужинать с собой. Помню, что этот человек часто смотрел на меня исподтишка, в то время, когда его любовница отворачивалась в другую сторону. Мне тогда было девять лет, я росла и полнела. Иногда также он брал мою голову в свои маленькие, но жесткие руки; при его прикосновении, будто иглы кололи меня по всему телу, а он до того сжимал меня, что я едва не кричала. Тогда он что-то говорил, чего я не понимала, но что, должно быть, было очень смешно, так как он громко хохотал, она также не менее его — вероятно, из ревности. Но он, между тем, делал мне больно, сжимая все сильнее и сильнее. Глаза мои горели, точно от вина, и в голове, у самых корней волос, я ощущала жгучий жар. Мною овладевало какое-то безумие; хотелось броситься на этого человека, впиться ему ногтями в горло, разорвать, укусить его. Но я не жаловалась на боль, глядя на него снизу. Мне также хотелось, чтоб он задушил меня. Потом, служанка вставала: «Уже поздно! иди, Франсуэла, ложись и засни — поскорее». Я раздевалась, в то время, как он шептал ей что-то на ухо, среди шумных поцелуев.

Укутавшись в холодное еще одеяло, я ложилась около стены и закрывала глаза. Моя кожа была так горяча, что холод постельного белья казался мне каким-то ледяным покровом; пальцы моих обеих рук; крепко прижатые к груди, впивались в нее, как когти. Но хотя я чувствовала во всем теле лихорадочный жар и озноб, я лежала неподвижно, стараясь поплотнее прижаться к постели, чтобы не дрожать; несмотря на душившие меня спазмы в горле, я старалась дышать тихо и ровно, чтобы меня сочли спящей. О! эти ночи! эти ночи! Никакие адские муки не удивят меня более, потому что я испытала их! Если можно представить себе охапку соломы, которая горит вечно, никогда не сгорая — таково было мое состояние! Горящие глаза, горящие губы, изнурительный пот, готовая зарычать, прыгнуть и, в тоже время, неподвижно лежащая в каком-то столбняке, с судорожно сжатыми кулаками у рта, обессиленная настолько, как будто меня сдерживала надетая рубашка из раскаленного железа. Впрочем, раз… я вскрикнула.

— Слышишь! малютка! — сказал мужчина и стал безумно целовать меня.

Но она вцепилась ему в лицо, они подрались, и на шум сбежались люди. Этот случай не остался в тайне, и, как только вернулись мои родители, служанку выгнали вон, а меня поместили в монастырь.

Долгое, время я чувствовала себя там какой-то ошеломленной, среди холодных высоких стен и суровых сестер, почти таких же бездушных, как стены. Обо мне говорили: «Идиотка»! Делая вид, что ни о чем не думаю, я думала всегда и о многом в течении многих месяцев; но губы мои жег, как раскаленный уголь, тот поцелуй, и я бережно хранила его, боясь, чтобы другие не погасили этого пламени. Я поняла! я узнала! С тех пор все то, что я видела, слышала, узнала из книг, скорее лишь помогало расширению и усвоению области этого знания, нежели пробуждало рано проснувшиеся инстинкты. Все, бросаемое на костер, становится добычей пламени, все, попадающее в ад, обречено погибели. Мною овладела страсть к чтению и изучение; предмет изучения был для меня безразличен, и всякая книга удовлетворяла меня, так как не было такой, на страницах которой я — доходившая до галлюцинаций, под гнетом неудовлетворенных желаний — не находила бы хоть намека на сладостную тайну греха. Даже сказания о житие святых опьяняли меня, как волшебные рассказы о любви; я представляла себя нагой, с распущенными волосами, искусительницей отшельников, во время их молитвы.

А между тем, я ходила по длинным со сводами монастырским коридорам, блуждая, как загнанное на охоте животное, с такими жестами, которые изумляли всех, бормоча непонятные для других слова, иногда импровизируя песни и стихи. Сначала, меня прозвали «идиоткой», теперь же стали называть «безумной».

Однажды, оставшись одна в часовни, я стояла с жадно устремленным к алтарю взором: «На что вы так смотрите? — спросила меня сестра. — На этого человека! — отвечала я, указывая ей на Бога. — А, ведь, я, тогда не была атеисткой — нет еще, вовсе нет. Я исполняла свои религиозные обязанности, постилась, исповедовалась, находя несказанную прелесть в том, что могла высказать другому человеку свои желания. „Я влюблена!“ сказала я, однажды, молодому священнику, который меня исповедовал.

— О! — испуганно вскричал он, — в кого же?

— В тебя! — закричала я ему.

Мы ушли вместе. Как? Не помню. Припоминаю, что взбирались по стенам куда-то, потом, что двери в башню отворяли нам сестры-подвижницы, говорившие: „Джизус Мария!“ и при этом сожалевшие о том, что не могут последовать за нами. Он все еще колебался, этот красивый священник, чувствуя угрызения совести и боясь адских мук. Ведь, он, увлекал за собой меня, девочку четырнадцати лет. Потом мы бежали по полю, под сводом голубого неба. Когда он изнемогал от усталости, я бросалась к нему, все трепещущая; он набирался силы, вдохнув в себя аромат моих волос, точно работник, подкрепившийся для нового труда чаркой вина.

На дороге попалась гостиница. Нас спросили: „Две комнаты?“ судя по его костюму. Жестокие! — Одну! — Он покраснел до ушей, испугавшись, возможности скандала. Мы остались одни. Настала тревожная, минута. Он отвернулся, чтобы спустить занавеси и увериться, есть ли у двери замок. Я ждала. Зачем же он последовал за мной? O! эта сутана! Я охватила его шею и, положив его голову к себе на грудь, кусала рясу, стараясь оставить на ней следы своих зубов, там, где церковь наложила свой отпечаток. Но он был робок, нерешителен, не смел. Ему, чтобы спуститься в бездну, нужна было известного рода лестница — а я влекла прямо с обрыва в пропасть. Я его ужасала, он мне наскучил.

Еще до восхода солнца, под окнами зазвенели бубенцы, привязанные к шее мулов — так как нужно было бежать отсюда. Я наскоро оделась, не сказав ему ни слова. Дурак! Один из погонщиков мулов, усаживавший меня в седло, сильно подбросил меня, захохотав мне прямо в лицо. Он был молод, красив, строен и походил на того тореро, который сжимал мою голову в комнате служанки. Во мне пробудилось желание вкусить сладость давнишнего поцелуя, точно внезапно открывшаяся рана. Я пустила своего мула в галоп; погонщик не отставал: он меня понял. Настоящий мужчина! Повернув голову назад, я увидала стоявшего возле гостиницы священника, готовившегося вскочить в седло, смущенно и вопросительно смотревшего мне в след; потом, он вдруг пошел пешком, закрыл лицо обеими руками, к монастырю, быть может довольный собой, но неудовлетворенный…

Это случилось на ворохе сухих листьев, где тысячи насекомых сверкают радужными цветами и, освещенные солнечными лучами, листья дерев переливаются изумрудами. Я вскочила, торжествующая!

Затем, дальнейшие мои воспоминания являются слишком смутными, неясными, как обдуряющий аромат духов, отуманивающий мозг.

Быть может, то переходя от одной любви к другой, то требуя от настоящего дня радостей дня минувшего, то прося милостыни по дорогам, рука, об руку с красивым нищим; или же определившись служанкой в рестораны, куда заходят смеяться и выпить молодые путешественники, быть может, наконец, я поджидала по вечерам, за деревом, того, кто, спрятавшись в канаве большой дороги, подстерегал неосторожных намеченных им заранее путников! Наверное, не знаю, припоминаю лишь тюрьму, старые высокие стены которой имели большое сходство с монастырскими, и тюремщика, которого я любила!

После тюрьмы, я вижу себя в огромном зале, блистающем позолотой, уставленном цветами, где серебристая материя роскошной мебели, кажется брызгами водяных капель, и где ароматическое благоуханье напоминает собой церковь, с дымящимся кадилом. Припоминаю женщин, в разноцветных газовых одеждах, в белом, жёлтом, красном; набеленных, нарумяненных, с длинными шлейфами. Приходили и мужчины; они смеялись с ними, скучая. Я, красивейшая из них, едва прикрытая легкой одеждой, которая предлагает себя и, в то же время, сама берет; принимающая в свои объятия каждого так как для меня не было ничего такого, чего бы я не желала — выносила эту жизнь сераля и пышно развивалась, удовлетворенная в этой, предназначенной мне небом, судьбе. Кто-то увел меня отсюда — какой-то шарлатан, аферист, неожиданно разбогатевший, и в тот же вечер, явившейся сюда.

И вот я, в газовых юбках, являлась играть на кастаньетах и плясать на веревке перед толпой зрителей; затем, меня видели входящей в клетки хищных, зверей, где я, лежала на спине у льва, запускала в его гриву свои белые руки, прикладывала свои губы к его пасти и покрывала все его туловище своими, также рыжими, как у него, волосами! На меня смотрели мужчины своими жгучими глазами, а я, поднявшись, после всех этих упражнений с хищниками, с распущенными волосами — я улыбалась, в ожидании или смерти или поцелуев!

Не знаю, каким образом, но я стала богатой. По утрам брала свои румяны в тех ящиках, куда мне клали золото. Дни проходили в празднествах, при свете люстр, в громадных залах, где огромнейшие зеркала отражали в себе музыкантов и всю нарядную толпу гостей, преклонявшихся перед моею красотой. Я ездила по городу, откинувшись на шелковые подушки коляски, погруженная в свои мечты и едва успевая отвечать на многочисленные поклоны золотой молодежи и значительных лиц города в развевающихся султанах.