Когда человек вступал в это угрюмое царство слепоты, сердце его охватывала невыразимая тоска. Можно было бы сказать так: спускаясь в нижние области таинственного мира, человек делал передышку на полдороге от жизни к могиле — на траурной станции, которая, уже не являясь местом бытия, еще не превратилась в гробницу. Прежде чем различить здесь хоть что-нибудь, глазам надо было привыкнуть к зеленому цвету бумаги, закрывавшей окна, из-за нее те бедные слепые, чье зрение начинало восстанавливаться, имели почти столь же унылый вид под этим возвращающимся к ним искусственным светом, как и под покровом темноты, из которой они лишь недавно стали выходить.

Все, независимо от степени заболевания или выздоровления, носили опущенный на глаза зеленый козырек, так что даже лечившему их хирургу приходилось спрашивать имена этих призраков, чтобы отличить одних от других и чтобы применить к каждому лечение, соответствующее сложности заболевания или степени улучшения в состоянии больного.

В день, когда Мариетта добралась до Лана, в палате слепых — большом зале площадью почти в тридцать квадратных футов — находилось только восемь, а может быть, десять больных.

Одним из них был Консьянс.

Несмотря на случившееся с ним несчастье, юноша не утратил ни своей веры, ни чистоты души. Тот незримый мир, в котором всегда жил Консьянс, ни в чем не уменьшился: с тех пор как юноша лишился возможности видеть внешний мир, он, если позволительно так выразиться, еще больше погрузился в мир внутренний, где живут мечтания безумцев и духовидцев — двух разрядов больных, которых медики, в большинстве своем материалисты, относят к одной и той же категории.

Но совсем не так обстояло дело с несчастными слепцами, товарищами Консьянса по тюрьме и мраку. Для них вдохновенный юноша был чудесным утешителем; восполняя утрату реального мира, откуда они были изгнаны, он открывал им иной мир, мир, который можно увидеть только глазами смерти, мир, который, благодаря удивительному дару Консьянса, был и прежде доступен ему, а с тех пор как угасли его телесные глаза, стал еще зримее.

Таким образом, больные тянулись к юноше, и он, чувствуя, что его уста источают утешение, порой выпускал на волю все эти озарявшие его чудесные видения. Поскольку Консьянс говорил об ином мире при мягком свете, свете вечном, благоприятном и для ночи и для дня, при свете, солнцем которого был Бог, а звездами — ангелы, говорил о мире, где все добрые сердца, где все святые души собирались вместе, чтобы получить вечное вознаграждение за преходящее добро, что они сотворили за время земной жизни, обреченной на смерть; поскольку по своей слабости человек даже в своем воображении не может изобрести что-нибудь существенно новое, Консьянс описывал этот мир, сотворенный по образцу нашего, но, украшенный дарами юношеского воображения, этот мир веры, с его прекрасными тенистыми рощами, с его обширными садами и всюду пестреющими цветами, с его большими спокойными озерами, с его журчащими реками, с его тысячецветными птицами, говорящими на человеческом языке, — его слушали и при этом все видели столь ясно, что на какие-то мгновения несчастные слепцы не сожалели больше ни о чем, ведь Консьянс в своей грезе возвращал им больше, чем они потеряли в реальности, и все вздыхали, но не об утраченном мире прошлого, а о мире грядущего, представавшем перед их внутренним взором.

Однако наступал час, когда слово иссякало на устах юноши, так же как в августовском зное высыхает колодец, из которого слишком усердно черпали; тогда свет, зажженный в воображении слушателей пламенной проповедью пророка, мало-помалу угасал, как после божественной литургии одна за другой гаснут свечи, озарявшие церковь так, что сияли белые скатерти и золотые украшения алтаря; и после этого несчастные слепцы вновь погружались не просто в ночь, а в двойную тьму, физическую и моральную, где и отсутствие света, и отсутствие слова опустошало их души; тогда каждый из обитателей палаты молча и на ощупь продвигался к своему привычному месту (такова сила привычки, что даже слепые имеют свои излюбленные места), чтобы усесться там, лелея в душе обрывки этого пламени, отблески дня, последний свет, источаемый лампадами святилища; слепые берегли остатки этого внутреннего света, словно совершая обряд, подобный тому, какой античные весталки совершали перед священным огнем, жизнь которого была их жизнью и смерть которого влекла за собой их смерть.

А в то время, когда товарищи Консьянса по несчастью созерцали разрозненные картины своих грез, подобно заблудившимся странникам, которые вглядываются в блуждающие по темной равнине огоньки, сам Консьянс возвращался в мечтах к реальности. Ему виделись две хижины, стоящие по обеим сторонам дороги: хижина слева увенчана виноградной лозой, хижина справа увита плющом, и в этих двух хижинах, живущих общей жизнью и опечаленных его отсутствием и его несчастьем, обитают старый папаша Каде, распростертый на своем ложе страдания, плачущая Мадлен, молящиеся г-жа Мари и Мариетта и беззаботный в силу своего возраста ребенок, бегающий под прекрасным солнцем мая, которого Консьянс уже не мог увидеть, за прелестными изумрудными мушками и чудесными золотисто-лазурными бабочками.

Неожиданно Консьянс, сидевший в своем самом дальнем углу и погруженный в невеселые размышления, вздрогнул. Ему почудился едва уловимый звук: то слабо и непривычно поскрипывали ступени лестницы; ему померещилось, что кто-то женским голосом произнес его имя; он вроде бы расслышал ласковое жалобное повизгивание, словно предваряющее появление собаки, которая уже через минуту увидит своего хозяина после долгой разлуки; его сердце, одаренное особой интуицией, ощущало что-то нежное, целомудренное, утешительное, словно явление ангела, и это приближалось к нему… Невольно он встал и, задыхаясь от волнения, пошел, простирая руки по направлению к двери столь точно, будто он снова обрел зрение… Дверь открылась. В это мгновение нечто вроде магнетического притяжения сразу же установилось между юношей и появившейся на пороге девушкой. Громкий крик вырвался из груди каждого: «Мариетта!», «Консьянс!» — и не успели еще отзвучать эти возгласы, как юноша и девушка оказались в объятиях друг друга.

Но вслед за криком радости у Мариетты вырвался крик страдания. Оторвав голову от груди возлюбленного, Мариетта открыла глаза, прежде невольно закрывшиеся под бременем чувств, и сразу увидела эту сумрачную палату, увидела, как эти сидевшие у стен призраки медленно подымаются и, спотыкаясь, движутся к ней. И тогда, в ужасе бросившись в объятия Консьянса, девушка закричала, и в ее тягостном крике слились и любовь, и жалость, и боль:

— О Консьянс, мой бедный Консьянс!..

И ее руки безвольно повисли, словно силы ее покинули, и если она устояла на ногах, то только потому, что ее отяжелевшая голова покоилась на плече друга.

Консьянс так хорошо понимал все происходившее в душе Мариетты, что даже не пытался ее утешить; он обнял девушку, прижал к себе покрепче и только прошептал любимое имя, и оно прозвучало двадцать раз, словно эхо, исходившее из любящего сердца, а в это время Бернар, словно понимавший, что его очередь еще не наступила, держался в двух шагах от хозяев, ожидая, когда их мучительная радость исчерпает свои порывы и свою тоску.

Смиренное животное чувствовало, что находится на одной из нижних ступеней лестницы живых существ, и ожидало, когда его найдет рука Консьянса, опустившись на то место, какое природа отвела собаке.

И все же радость взяла верх над страданием. Уже не столь тягостный вздох слетел с уст Мариетты; она подняла на юношу взгляд уже не такой страдальческий и исполненный если еще и не счастья, то благодарности, и еще раз произнесла:

— Консьянс, мой бедный Консьянс!..

В это время несчастные слепцы, зашевелившиеся при появлении девушки, потихоньку приблизились к Консьянсу и Мариетте и окружили их. Они касались девушки пальцами, словно хотели узнать ту добрую Мариетту, о которой юноша так часто им рассказывал, а теперь проникнувшую в их ад, подобно претерпевшему распятие Христу, несомненно, ради того, чтобы вывести их отсюда, по крайней мере одного из них. Касания этих рук — приветливых, но любопытных — напугали Мариетту, и она впала в некое душевное оцепенение.

Она крепче обняла Консьянса и, медленно отступая, повлекла его за собой.

— О друг мой, — прошептала девушка, — попроси же их не прикасаться ко мне… они меня пугают, ведь я не понимаю, зачем они это делают и чего хотят от меня!

— Ничего не бойся, дорогая Мариетта, — успокоил ее Консьянс, — все эти люди — мои друзья и, следовательно, все эти люди тебя любят… Увы, ты ведь не знаешь, что несчастные слепцы видят пальцами. Они касаются твоего платья, чтобы немного познакомиться с тобой; если бы они осмелились, они касались бы и твоего лица, чтобы представить себе, какая ты. Позволь им поступать так, Мариетта, ведь они не таят никаких недобрых умыслов.

— О наши бедные друзья! — сказала девушка. — Если дело обстоит таким образом, я прощаю их от всего сердца, но мне кажется, что делать этого не надо. Давай, Консьянс, наконец, присядем на скамью, а им скажи, чтобы они дали нам хоть немного поговорить. Если бы ты знал, сколько же мне надо тебе рассказать!..

И она усадила Консьянса на скамью и сама села рядом, сжимая его ладони в своих.

Оставим наедине влюбленных изливать чувства, что накопились за время столь долгой разлуки в их сердцах, потрясенных этой встречей, о которой они так мечтали.

Однако, зрячий, затерявшийся среди слепых, мог бы увидеть, как лицо девушки выражало все, что происходило в ее душе, где мукой сменялась радость, а слезами — восторг.

Время от времени она более страстно сжимала ладони Консьянса, и тогда вместе с любовью она проливала бальзам надежды в сердце юноши; едва различимые звуки ее голоса (а так она говорила только лишь со своим любимым) в эти минуты были проникновенно-сладостными, словно мелодия любовной песни.