Бастьен, чтобы подарить друзьям хотя бы еще несколько мгновений, остановился только на другом конце Виллер-Котре, уже на самой дороге в Суасон. Здесь пришлось прощаться.

То была первая разлука. Никогда с самого рождения Консьянс не покидал мать на целый день.

Кто знает, на сколько дней они теперь разлучались!

Пока не наступил день прощания, они жили надеждой, они берегли ее, нежили и лелеяли; эта надежда представлялась им реальностью, и вот в миг, когда ее звали, когда ее окликали и всюду искали, она ускользала из рук, стремившихся ее удержать, ускользала как облачко, как химера!

Объятия были долгими и мучительными; Консьянс не мог целовать Мариетту так же, как целовал мать; поэтому, прижимая Маллен к сердцу изувеченной рукой, он протянул другую Мариетте, и Мариетта, касаясь этой руки, окропляла ее слезами.

Смиренный Бернар, не сводя глаз со своих безутешных хозяев, даже не пытался притязать хоть на какое-то внимание к себе, но со стороны нетрудно было заметить, как глубока в нем мýка.

Прозвонило половину восьмого: оставалось только два с половиной часа на то, чтобы проделать путь в шесть льё. Стерев слезу уголком рукава, Бастьен защелкал кнутом, как бы желая напомнить забывшимся людям, что настал час разлуки. Тогда тихие слезы перешли в рыдания, отрывистые слова чередовались с поцелуями, и, упрашивая Бастьена, взволнованного не меньше других: «Еще минутку, Бастьен, еще секунду!», Мадлен и Мариетта расстались с Консьянсом.

Однако стон, полный человеческого страдания, достиг слуха юноши и пронзил его сердце в ту минуту, когда он собирался сесть в двуколку.

— Ох, Бастьен! — воскликнул Консьянс. — Ведь я забыл бедного Бернара!

И он подбежал к Бернару, скромно сидевшему шагах в двадцати позади; увидев, что хозяин вспомнил о нем, пес бросился к юноше с такой прытью, что выплеснул из жестяных бидонов едва ли не половину молока.

Да не посмеются над тем, что сейчас будет сказано! Хозяин нежно поцеловал своего пса и тихонько сказал ему несколько слов, на что Бернар отозвался лаем, смысл которого был понятен только блаженному. Друзья обменялись обещаниями: Консьянс поручил пса заботам Мариетты на все время своего отсутствия, а Бернар обязался служить ей и защищать ее.

Последний поцелуй, мгновенный, как утреннее дуновение, и, как оно, орошенный слезами, был запечатлен на щеках Мадлен, коснулся лица Мариетты, и затем Консьянс, влекомый неумолимым Бастьеном, вновь сел в двуколку.

Двуколка поехала, но юноша, свесившись за ее борт, минут пять еще мог движениями головы и руки отвечать на прощальные жесты матери и Мариетты, пока они не скрылись из виду за поворотом дороги.

Тогда Мадлен уселась на склоне оврага, уронив голову на колени; Мариетта долго глядела на нее, опустив руки, не в силах сдержать слез; затем, полная благоговения к этому великому материнскому страданию, глубокому, словно пропасть, не сравнимому ни с какими другими страданиями, она вернулась в городок вместе с Бернаром, уверенная в том, что по окончании визитов найдет Мадлен там же, где ее оставила.

Что касается двуколки, уносившей Бастьена и Консьянса, то она продолжала катить по дороге в Суасон.

Ровно в десять она остановилась у дверей супрефектуры. Поскольку работа присутствия проходила так же, как жеребьевка, то есть в алфавитном порядке, кантон Виллер-Котре должны были вызвать только к четырем часам дня.

Консьянс мог пробыть с Мадлен и Мариеттой, по крайней мере, пять часов, а провел он их на ступенях супрефектуры с Бастьеном.

Как бы медленно ни тянулись часы, они всегда и неизбежно одни за другими утекают в бездну прошлого, именуемого временем. Настал черед Арамона, и пятерых молодых людей, вытянувших несчастливые жребии, ввели в сопровождении четырех других, надеявшихся избежать армейской службы благодаря большим номерам на своих жребиях.

Зал выглядел довольно сурово: на помосте сидели супрефект, мэр, муниципальные чиновники. Два городских врача и два военных хирурга стояли, образовав нечто вроде полукруга, куда вступали новобранцы; дюжина жандармов топталась у стены.

Порядок прохождения дел, установленный для города, для деревень был изменен: молодых людей собрали в одном зале и вызывали в соответствии с вытянутыми ими номерами, то есть вытянувшего № 1 вызывали первым и так далее — вплоть до последнего человека.

Следовательно, Консьянс с его № 19 должен был пройти воинское присутствие девятнадцатым.

Те, кого признали непригодными к армейской службе, в ту же минуту получали разрешение выйти и возвратиться домой; тех же, кого признали пригодными, заводили в соседний зал, записывали, определяли полк для прохождения службы, посылали во временную казарму и через два-три дня отправляли в соответствующие полки.

Среди первых восемнадцати парней, прошедших воинское присутствие, забраковали только троих: один не подошел по росту, второго выручила хромота (он разбил колено при падении с крыши, когда занимался своим ремеслом кровельщика), а у третьего признали чахотку во второй стадии.

Затем пришла очередь Консьянса.

Громко произнесли его имя; дверь открылась, и он вошел.

Дверь за ним не успела закрыться, как в ее проем просунулась голова Бастьена.

Жандарм хотел было силой заставить ее исчезнуть, но, узнав военного, да еще награжденного, он выказал к гусару редкую учтивость.

— Приятель, — сказал он, — есть четкий приказ не впускать сюда никого, кроме тех, кто имеет честь принадлежать к законным властям, а также врача, хирурга, рекрута или жандарма.

— Черрт подерри! — возмутился Бастьен. — Так это действительно приказ?

— Вы сами понимаете: я не стал бы врать храбрецу, — ответил жандарм.

— Значит, приказ не позволяет мне войти?

— Не позволяет.

— И он не позволяет мне просунуть вот так голову в зал?

Этого приказ тем более не позволял.

И жандарм приготовился захлопнуть дверь.

— Подождите-ка, — попросил его Бастьен, — если приказ запрещает мне войти, если он запрещает мне просунуть голову…

— Он это запрещает.

— Хорошо… но он не запрещает вам ненароком, не обращая на это внимания, ради того чтобы порадовать старого служаку и оказать услугу товарищу, оставить дверь полуоткрытой как раз напротив меня… да таким образом, чтобы я поочередно пользовался то глазом, то ухом, если бы мне захотелось услышать… а вы, жандарм, понимаете: мне очень нужно видеть и слышать то, что происходит, так как меня интересует новобранец, которого сейчас осматривают.

Жандарм повернулся к своему коллеге:

— Эй, ты слышишь?

— Да, прекрасно слышу.

— И что ты об этом думаешь?

— Думаю, невелико преступление сделать то, чего он хочет.

— Хорошо, приятель, — обратился жандарм к Бастьену, — не турки же мы какие-нибудь.

— А, в добрый час!

— Слушайте и смотрите, но не произносите ни слова, иначе я вас выведу за ухо или за нос.

— Не сомневайтесь, я буду благоразумным, — пообещал гусар.

— Тихо, сейчас говорит начальство, так что помолчим…

— Истинная правда, — согласился Бастьен и стал слушать.

Во время этого диалога Консьянсу велели стать напротив помоста, где восседал господин супрефект; у юноши спросили его имя и фамилию, а затем осведомились о причинах, какими он может мотивировать свое освобождение от военной службы.

Тогда он протянул свою подвешенную на перевязи изувеченную руку.

К нему тотчас подошли два хирурга, сняли перевязь и обнажили рану, уже начавшую зарубцовываться.

При виде этой столь характерной раны оба медика обменялись взглядами с супрефектом, а затем друг с другом.

— Молодой человек, — насмешливо спросил один из них, — когда произошел с вами сей несчастный случай, который представляется вам достаточным основанием для уклонения от службы?

— Сударь, — ответил Консьянс, — это случилось со мной в прошедший вторник.

— Через два дня после жеребьевки?

— Да, сударь.

— И следовательно, через два дня после того как вы вытянули номер девятнадцать?

— Да, сударь.

— И что же? — спросил супрефект.

— А вот что, господин супрефект, — объяснил насмешливый хирург. — Случай не нов: древние римляне иногда делали то, что сделал этот парень; однако, поскольку в их эпоху ружье еще не изобрели, они отсекали себе большой палец. Отсечение большого пальца — по-латыни pollex truncatus — практиковалось довольно часто и было настолько знаменательным, что обогатило французский язык словом poltron[4].

Блеснув эрудицией, врач учтиво приветствовал супрефекта, возвратившего ему приветствие столь же учтиво.

— Черрт! Черрт! — прорычал Бастьен. — Похоже, плохо дело!

— Тихо! — одновременно потребовали оба жандарма.

— Вы, молодой человек, слышите, что говорит господин хирург? — спросил супрефект.

— Да, господин, — простодушно ответил Консьянс, — я слышу, но не понимаю.

— Не понимаете, что вы трус?

— Думаю, вы заблуждаетесь, господин супрефект, — столь же просто сказал Консьянс, — я не трус.

— И почему же вы отрубили себе не большой палец, а указательный… ведь вы отрубили его сами и, конечно же, умышленно?

— Да, я сам, сударь, и, как вы говорите, умышленно.

— Отлично! Он, во всяком случае, не лжец, — заявил супрефект.

— Я никогда не лгал, сударь, — подтвердил юноша. — Да и зачем лгать? Ведь если и удастся обмануть людей, то Бога обмануть невозможно.

— В таком случае, с какой целью вы отрубили себе палец? Так как вы никогда не лжете, скажите нам это.

— Чтобы не уезжать из дома, сударь.

Начальство пребывало в благодушном настроении и расхохоталось.