И правда, бедная Мариетта никак не могла унять слез.

— Хватит, хватит! Уходи, — сказал инспектор, — тысяча громов! С некоторых пор здесь и без вас пролито немало слез. Иди! Ведь, если моя жена и дочери спустятся и увидят, как вы плачете, это послужит им поводом снова лить слезы, и ливень их затопил бы все хлеба на равнине Сен-Реми. Уходи, мой мальчик, уходи!

И, дружески похлопывая Консьянса по плечу, инспектор вывел его из дома на улицу.

Консьянс знал, что на слово инспектора можно было безоговорочно положиться, и его очень успокаивала такая мысль: если беда выталкивает его из дома, то, по крайней мере, в его отсутствие домá двух матерей будут хорошо отапливаться.

X

ЖЕРЕБЬЕВКА

Была половина одиннадцатого, а жеребьевку назначили на одиннадцать, однако, поскольку деревням кантона Виллер-Котре и самому городку Виллер-Котре предстояло тянуть жребий в алфавитном порядке, Арамон шел третьим или четвертым в очереди.

Следовательно, жителям Арамона предстояло тянуть жребий в полдень, а то и в час дня.

Эта давало Консьянсу возможность проводить Мариетту до деревни.

Увы, молодой человек чувствовал, как мало времени оставалось у него побыть вместе с любимой, и не хотел терять ни одной драгоценной минуты.

К тому же ему казалось, что он как-то не так поцеловал Мадлен и испытывал потребность исправить эту ошибку.

Влюбленные двинулись в путь через парк пешком, идя бок о бок.

Калитка в саду инспектора выходила в этот парк, что избавляло их от необходимости идти городскими улицами.

Бернар, знавший путь лучше почтальона, шел перед ними, время от времени оборачиваясь: ему не надо было проверять, следуют ли за ним хозяева, ведь чутье говорило ему об этом лучше зрения, но псу хотелось ласково на них посматривать.

Уже неделю Бернар отлично знал, что в обе семьи пришла беда; было бы слишком смело утверждать, что он знал какая, однако всю последнюю неделю он выказывал еще большую привязанность к хозяину, словно понимая, что именно Консьянсу угрожает опасность и что эта опасность их разлучит.

Однако, дойдя до того места в парке, что именуется Фазаньим двором, и где дорога в Арамон разветвляется на большую дорогу и тропу, Бернар, по-видимому вопреки обыкновению, ошибся в выборе пути и, вместо того чтобы идти по тропе, пошел большой дорогой.

Консьянс окликнул пса, чтобы вернуть его на привычный путь, но Бернар только помотал головой и продолжал идти вперед.

Собака была уже шагах в двадцати от хозяина, и Консьянс окликнул Бернара еще раз, но тот, не повинуясь, посмотрел на молодую пару и уселся на дороге.

Мариетта хотела позвать пса в третий раз, но Консьянс ее остановил.

— Бернар не ошибается, Мариетта, — объяснил он, — Бернар хочет что-то мне сказать.

Затем, подойдя к собаке, он заговорил с ней так, что речь его переходила в ворчание:

— Что с тобой, дорогой мой Бернар?

Пес тихонько завыл, но в его вое не слышалось ничего мрачного, и поднял лапу, словно указывая ею на лес.

— Да, добрый мой Бернар, да, — сказал юноша, — ты прав, ты ведь животное, и твое чутье тебя не обманывает.

— И что же говорит Бернар? — поинтересовалась Мариетта, подойдя к другу.

— Бернар говорит, что, вероятно, по большой дороге идут наши матери, поэтому, если бы мы пошли по тропе, мы бы с ними разминулись.

— Подумать только! — воскликнула Мариетта, которую всегда изумляли те толкования, какие давал Консьянс поступкам и жестам своего пса.

— Ну-ка, взгляни! — обратился к ней юноша.

Он протянул руку по направлению к лесу, и на его опушке девушка увидела старика верхом на осле, а рядом с ним двух женщин, одетых в черное, как вдовы, да они и были вдовами. Женщины шли, взяв друг друга под руку.

Рядом с одной из них шел ребенок, заставляя тащить себя, как это свойственно детям.

Старик был папаша Каде, осел — Пьерро, женщины — Мадлен и г-жа Мари, а ребенок — маленький Пьер.

Словно для того чтобы поддержать их в уготованной им разлуке, Господь при крещении даровал двум матерям имена святых женщин.

Идя навстречу друг другу, обе группы людей слились в одну.

Матерям стало невыносимо ждать вестей вдали от того места, где решалась судьба их семей. Что же касается папаши Каде, он двумя часами ранее, отдав под заклад недвижимость, округлил свою землю еще на три арпана и теперь ехал к метру Ниге, нотариусу, выплатить первую треть за свое приобретение, то есть восемьсот франков.

Урожай оказался хорошим, и папаша Каде с удовлетворением видел, ощущая тяжесть кошелька, спрятанного в глубокий карман сюртука каштанового цвета и перетянутого потуже бечевкой, чтобы монеты серебряным звоном не выдавали своего присутствия, — папаша Каде, повторим, с удовлетворением видел, что цены ежегодного урожая, если к ней прибавить две-три сотни франков, будет достаточно, чтобы за три года выплатить стоимость нового участка земли.

Мы не хотим сказать, что в дни бедствия, свалившегося на его семью, папаша Каде заботился только о своей земле, — такое утверждение нанесло бы тяжелый удар прямо в сердце старику; скажем иначе: точно так же как вино и лень на равных владели сердцем Фигаро, земля папаши Каде и его внук на равных владели сердцем старика.

Нет ничего удивительного в том, что он охотно ухватился за возможность съездить в Виллер-Котре и согласился раньше времени расстаться со своими любимыми деньгами, хотя до срока платежа оставалась еще неделя.

Вот так и получилось, что обе матери, папаша Каде и маленький Пьер все вместе отправились в Виллер-Котре.

В городок они добрались к одиннадцати; все население собралось около мэрии, то есть на Церковной улице и Замковой площади (мэрия соседствовала с церковью и выходила на Замковую площадь).

Там, образовав группки, столь же полные отчаяния, как кучки иудеев, плакавших на берегах Евфрата, собрались отцы, матери и сестры молодых людей, которым предстояло участвовать в жеребьевке, а также сами эти молодые люди, едва только вышедшие из детства и отличавшиеся слабостью телосложения, бледностью, а особенно ползущими по щекам слезами.

Некоторые из них искали утешения в вине, и шумная их беззаботность (причину ее нетрудно было разгадать) действовала на душу еще мучительнее, нежели печаль и слезы их остальных сверстников.

Группки эти не смешивались. Каждая состояла из жителей одной деревни, и каждая смотрела на другую с ненавистью, моля Бога о том, чтобы львиная доля этого чудовищного налога на кровь пришлась не на них, а на соседей.

Ждали окончания мессы, после которой можно было приступить к жеребьевке.

Из церкви вышло очень много людей, и все невеселые. Церковь оказалась настолько переполненной верующими, что коленопреклоненных людей можно было увидеть даже посреди улицы: дни бедствия — это дни благочестия.

Когда церковь опустела, барабанная дробь возвестила начало жеребьевки.

Звуки эти похоронным звоном, словно провозвестники горя, отозвались в глубине всех сердец. Вот уже три или четыре года матери проклинали этот барабан войны!

Мэр, опоясанный шарфом, вместе с двумя помощниками в сопровождении жандармского бригадира и четырех жандармов прошествовал мимо собравшихся.

Каждый приветствовал его самым почтительным образом. Те, кто имел честь быть с ним хоть немного знакомым, приветствуя, обращались к нему по имени, и ответом им служил покровительственный жест его руки.

Каждый хотел расположить к себе мэра. В своем горе все эти бедные сердца жаждали обрести опору где только можно, а господин мэр являл собою солидную опору, даже наравне с Провидением, даже вопреки случаю.

Вслед за мэром в зал для жеребьевки вошли все любопытные и стали за барьерами, подобными тем, что устанавливают перед дверьми театров.

Затем вызвали жителей деревни, название которой начиналось с буквы, ближайшей к букве «А».

Деревня называлась Бурсонн.

И тогда начался спектакль вдвойне мучительный — вдвойне, потому что радость одних причиняла страдание другим, а страдание этих доставляло радость тем.

И правда, одни радовались, вытянув счастливый номер, дававший им шанс остаться дома, но этот вынутый из урны номер означал, что для остальных шансы на удачу уменьшились.

Вот откуда проистекала радость одних и печаль других.

Наоборот, несчастливый номер погружал в печаль того, кто его вытащил, и радовал остальных, ведь он давал одним шансом больше тем молодым людям, кто еще не тянул жребия.

Вот откуда проистекала печаль одних и радость других.

Эта радость и эта печаль, поочередно вспыхивавшие сначала в зале для жеребьевки, сразу же распространялись за его пределы.

Рекрут вытаскивал свой номер, его произносил мэр и вписывал в ведомость секретарь; если номер оказывался счастливым, рекрут бросался прочь из зала, простирая ввысь руки, устремив к небу взгляд, потеряв голову от радости, и уже с крыльца кричал о счастье, выпавшем на долю его, а также его семьи, с триумфом поднимая как можно выше спасительный номер.

Если же, наоборот, удача изменяла рекруту, он появлялся на том же крыльце помрачневший, с повисшими руками, горестно покачивая головой и уже мало заботясь о том, что роковой номер, провозглашенный мэром, будет вписан в ведомость рукой секретаря: еще глубже его вписывало в сердце новобранца отчаяние.

Эта сцена точно воспроизводилась ежеминутно; однако, поскольку из ста восьмидесяти номеров, находившихся в урне, лишь тридцать или сорок были счастливыми, волны печали катились куда чаще, чем волны радости, и зал переполнялся страданиями.

И эти страдания были тем более глубоки, что каждая деревня уже видела, как некоторые из ее детей уходили на кампании 1812 и 1813 годов, причем никто из них не вернулся, разве лишь какой-нибудь несчастный калека, — вот почему матери в слезах прижимали к сердцу своих бедных сыновей, гладили их дорогие руки и шептали: