И г-жа Лекосс вытерла у глаза одну слезинку, слезинку эгоистичную и вместе с тем человечную.

— Сударыня, — обратилась к ней приободренная Мариетта, — а не мог бы ли Консьянс поговорить с господином Лекоссом?

— Зачем, дитя мое?

— Но ведь господин Лекосс врач.

— А, понимаю, ты хотела бы узнать, нет ли какого-нибудь основания избавить бедного парня от солдатской службы. Конечно же, можно с ним поговорить…

И она позвала:

— Лекосс! Лекосс!.. Или знаешь что, — повернулась она к Мариетте, — пусть парень пройдет к нему в кабинет… Они там потолкуют как мужчина с мужчиной о том, чего нельзя сказать в нашем присутствии.

Большие лазурные глаза девушки округлились: она и не подозревала, что существует такое, о чем нельзя говорить перед всеми.

Госпожа Лекосс толкнула дверь кабинета, и Консьянс очутился перед медиком, слышавшим почти весь разговор.

— Итак, пришел и твой черед, бедный мой блаженный, — сказал врач. — Иди-ка сюда, посмотрим, может быть, найдется возможность… говорят, ты слаб умом.

— Да, сударь, — простодушно подтвердил Консьянс, — так говорят.

— И это правда?

— Ну, конечно, если так говорят, должно быть, так и есть.

— Но мне важно знать твое мнение. Мне и в голову не приходит сделать из тебя философа, поэта или государственного деятеля, — улыбнулся доктор. — Посмотрим, что же ты сам о себе думаешь?

— Сударь, — ответил Консьянс без малейших колебаний, — если вы изволите говорить об уме, то, полагаю, Бог поместил меня среди самых смиренных своих созданий.

— Ты и вправду так думаешь? — спросил медик, изумленный ясностью ответа как по мысли, так и форме. — Ах, ты так полагаешь, и кто же тебе это внушил?

— Все очень просто, господин доктор: за исключением общества моей матери, затем матери Мариетты, самой Мариетты и маленького Пьера, ее брата, за исключением семейных, по своей сути душевных отношений, я предпочитаю общаться скорее с животными, чем с людьми.

— О, — пробормотал врач, — ты прав, дитя мое; быть может, это доказательство простодушия, но это не идиотизм. И почему же ты предпочитаешь животных человеческому обществу?

— Да потому что, как мне кажется, они более послушно выполняют предначертания природы, поскольку действуют в соответствии с собственной натурой, поскольку все, что они делают, вытекает из их инстинкта и поскольку животные, дарованные Богом человеку ради его пользы, естественно и просто служат ему на пользу: одни, такие, как лошадь, осел и собака, жертвуют своей свободой, другие, такие, как быки, бараны, куры, — своей жизнью. Ведь я, зная их язык и будучи убогим, лишенным, как и они, разума, слышу порою, как они жалуются, но они никогда не проклинают.

Врач с удивлением посмотрел на Консьянса:

— И кто же, по-твоему, велел животным вести себя таким образом?

— Бог, — ответил юноша.

— Ах, неужели благодаря простоте своего ума ты беседуешь с Богом так же, как беседуешь с животными?

— Нет, потому что я не могу видеть Бога так, как вижу их. Бог незрим и нематериален.

— Тогда что же такое Бог?

— Бог — это вселенская душа, разлитая в природе, душа, чьим атомом, частичкой, вздохом — и не более того — мы являемся, и, однако, этого достаточно, чтобы вдохнуть в нас жизнь. Бога не видят, господин доктор, его чувствуют.

Изумление добряка доктора перешло в озадаченность.

— Кто тебя этому научил? — спросил он.

— Долгие ночи, проведенные в раздумьях среди леса, шепот ветра в кронах высоких деревьев, лепет ручья в лугах, красота цветов на лужайках.

— А не повлиял ли на тебя кюре из твоей деревни?

— Наш кюре об этих вещах никогда не говорит; однажды я хотел потолковать с ним об этом, но он только пожал плечами и сказал: «Да, мой друг, да, мой друг!» Затем, полный сочувствия, он удалился, шепча: «Бедный блаженный!»

— Значит, ты никогда не говоришь с ним об этом?

— Разумеется, господин доктор.

— С кем же ты тогда об этом беседуешь?

— С теми, кто сам говорит об этом, — с ночью, с ветром, с ручьем, с цветами.

— Следовательно, если бы там, в воинском присутствии, тебя спросили о твоей умственной отсталости, ты так бы и ответил?

— Конечно же, господин доктор.

— Ты не мог бы ответить, ты не мог бы сказать попросту: «Я не знаю» или «Я не понимаю».

— Я сказал бы так, сударь, если бы я действительно не знал и не понимал.

— Да, но если бы ты знал и понимал?

— Это значило бы лгать, господин доктор.

— А ты не согласился бы солгать ради того, чтобы не быть солдатом?

— Нет, сударь.

— Ну, а если бы тебя об этом попросила твоя мать и даже Мариетта?

— О, они не стали бы меня об этом просить; если бы я лгал, я уже не был бы слаб умом, я не был бы, как вы говорите, блаженным, я поступал бы так, как поступают все люди, но уже не так, как поступают животные.

Юноша покачал головой и добавил:

— О нет, я не стал бы лгать, даже если бы меня об этом попросила моя мать и Мариетта.

— Черт возьми! — вырвалось у врача. — Что за странный идиот! Ничего подобного я еще не видел!

Затем, проникнувшись острой жалостью к несчастному юноше, он сказал:

— Давай-ка посмотрим твое тело, так как со стороны души надеяться не на что.

И он велел Консьянсу раздеться.

Консьянс не имел никакого представления о стыдливости, как ее понимает общество; для него стыдливость не означала не показываться на людях более или менее обнаженным: разве животные, цветы, деревья не представали перед ним обнаженными? Для него стыдно было обманывать, стыдно лгать, делать что-то нехорошее.

Юноша снял с себя всю одежду.

Бедный Консьянс! И с этой стороны ему не на что было надеяться: тело его оказалось столь же прекрасным и чистым, как его душа: юношу можно было бы назвать живым соперником Ганимеда или Аполлона.

Теперь покачал головой г-н Лекосс.

— И с этой стороны не на что надеяться, — заявил он. — Одевайся, дитя мое! Ах, да, может, зрение!..

И он знáком велел Консьянсу подойти к нему поближе:

— Посмотрим твои глаза!

Консьянс повиновался.

— О, странное дело, — удивился г-н Лекосс, — у тебя никталопия.

— Я не понимаю, сударь.

— Это значит, — ответил медик, — что ночью ты видишь так же, как днем.

— Это правда, ночью я вижу даже лучше; все предметы тогда одного цвета — только голубого, более или менее темного, в зависимости от освещенности.

— И далеко ли ты видишь?

— О, очень далеко, сударь.

— Ладно, проверим. Такого рода явления наблюдали.

Врач взял очки с зелеными стеклами и примерил их к Консьянсу.

— Ну, как? — спросил он.

— Ах, господин доктор, — попросил пациент, — снимите с меня эти противные очки, они делают меня слепым.

— Значит, ты в них не видишь?

— Я словно в тумане.

— Посмотрим еще: какую вещь я держу перед тобой?

— Мне кажется, это скатерть.

— Какого она цвета?

— Похоже, серого.

— Так оно и есть, — сказал доктор, — в темноте вишнево-красный кажется серым. Ну-ну! Выдать его за близорукого не удастся.

Он снял с Консьянса очки.

— На самом деле, — промолвил юноша, — скатерть красная, так что это я ошибся.

— Нет, мой друг, это не ты ошибся, природа никогда не ошибается; просто один из твоих органов чувств был обманут посторонним вмешательством. Пойдем, Консьянс, предоставлю тебя воле Всевышнего, ибо теперь остается лишь одна надежда на твое спасение.

— Спасибо, господин Лекосс, — вздохнув, ответил юноша, — я в этом очень сомневался, но, чтобы сделать Мариетте приятное, я согласился поговорить с вами, как она того желала.

— Иди, дитя мое, иди! — сказал врач, — К великому моему сожалению, я ничего не могу сделать для тебя.

— От этого я вам не менее признателен, сударь, — отозвался Консьянс своим мягким голосом.

Доктор горестно пожал плечами и со вздохом посмотрел вслед молодому человеку.

Консьянс и Мариетта направились в другие дома.

Навестив два-три дома, они зашли к инспектору лесничества.

Тот только что проверил свои караулы, ныне по приказу перешедшие на военное положение.

Его сын, которого за отцовские деньги уже дважды замещали на военной службе другие парни, теперь был вынужден служить в почетной гвардии.

— А, это ты, бедный мой Консьянс, — сказал инспектор, — у тебя сегодня жеребьевка?

— Увы, да, господин инспектор.

— В этом случае, дорогой мой мальчик, я тебе советую тянуть жребий первым, чтобы эти мошенники не оставили тебя в дураках.

— Для меня, господин инспектор, — заметил Консьянс, — это было бы безразлично, но для моей матери Мадлен, для моей матери Мари, для Мариетты мой отъезд станет большим горем и, быть может, принесет некоторый ущерб.

— Что касается горя, ты, черт возьми, прав. Я не без труда утешил свою жену и не стану даже пытаться утешать трех других женщин. Что же касается ущерба, — тут он посмотрел на юношу с некоторой жалостью, — я не очень-то понимаю, в чем может быть им полезен такой бедный блаженный, как ты. Но в конце концов твой отъезд не помешает Мариетте доставлять нам молоко, а что касается двух твоих матерей, я на зиму сделаю для них запас дров, и, будь спокоен, им будет тепло как никогда.

Консьянса глубоко тронуло это предложение. Господин Девиолен (так звали инспектора) отличался суровым выражением лица, но, как видно, суровость служила ему маской: натура у него была доброй, а сердце отзывчивым.

— Господин инспектор, — обратился к нему Консьянс, — благодарю вас от всей души прежде всего за себя, а затем за Мариетту, которая не может сама поблагодарить вас, потому что, как видите, она плачет, благодарю вас и от имени двух моих матерей.