Этот толчок разрядил ее нервное состояние: ужас сменился в ней оцепенением. Задыхаясь, с трудом ловя ртом воздух, она лежала, не сознавая хорошенько, что с ней произошло, так что граф смог, наконец, подойти к ней. У него хватило присутствия духа захватить один из горевших на камнях факелов, в расчете на то, что если ему не удастся догнать ее, то он хотя бы осветит ей самое опасное и глубокое место потока, к которому она, видимо, устремлялась. Бедный молодой человек, совсем удрученный и разбитый этими внезапными и столь противоречивыми переживаниями, не смел ни заговорить с ней, ни поднять ее. Тут она сама привстала и села на земляную насыпь, о которую только что споткнулась. Она тоже не решалась заговорить с Альбертом. Смущенная, опустив глаза, она рассеянно глядела в землю. Вдруг она заметила, что холмик, на котором она сидит, – недавно засыпанная могила, убранная слегка увядшими кипарисовыми ветками и засохшими цветами. Как ужаленная, она вскочила и, не будучи в силах справиться с новым охватившим ее припадком ужаса, вскричала:

– О Альберт, кого вы похоронили здесь?

– Я похоронил тут самое дорогое, что было у меня на свете до встречи с вами, – с глубочайшей скорбью ответил он. – Если это святотатство, Господь простит мне его! Я совершил его в минуту безумия, стремясь выполнить священный долг. Потом я вам скажу, какая душа обитала в том теле, что покоится здесь. Теперь вы слишком взволнованы, и вам нужно скорее выйти на воздух. Идемте, Консуэло, покинем это место, где вы в течение одной минуты сделали меня и счастливейшим и несчастнейшим из смертных.

– О да! Выйдем отсюда! Я не знаю, какие испарения поднимаются здесь из земли, но чувствую, что умираю, теряю рассудок.

Не вымолвив больше ни слова, они вышли. Альберт с факелом шел впереди, освещая своей спутнице каждый встречный камень. Когда он открывал дверь кельи, Консуэло, несмотря на свое болезненное состояние, как истая артистка, вспомнила о драгоценном инструменте.

– Альберт, – сказала она, – вы забыли у источника вашу чудесную скрипку. Она доставила мне сегодня столько неведомых до сей поры переживаний, что я никак не могу допустить, чтобы она погибла от сырости в подземелье.

Альберт сделал жест, говоривший, как ему безразлично теперь все, кроме Консуэло. Но она продолжала настаивать:

– Она сделала мне много зла, эта скрипка, но все же…

– Если она вам сделала только зло, пусть погибает! – с горечью проговорил он. – Во всю свою жизнь я не дотронусь до нее. Пусть она исчезнет и как можно скорее.

– Я солгала бы, сказав, что скрипка причинила мне только зло, – возразила Консуэло, в которой снова проснулось благоговейное почтение к музыкальному дарованию графа. – Просто волнение оказалось выше моих сил – и восхищение превратилось в страдание. Друг мой, сходите же за ней! Я хочу сама бережно уложить ее в футляр до той минуты, когда ко мне вернется мужество снова вложить ее в ваши руки и еще раз послушать ее.

Консуэло была тронута тем взглядом, которым поблагодарил ее граф за эти слова, позволяющие ему надеяться. Он повиновался и пошел за скрипкой в пещеру. Оставшись на несколько минут одна, она стала упрекать себя за свой безумный ужас, за страшное подозрение. С дрожью и краской стыда вспомнила она лихорадочный порыв, бросивший ее в объятия графа, но при этом не могла не преклониться перед скромностью и целомудренной застенчивостью этого человека, который, обожая ее, не посмел воспользоваться такой минутой, чтобы сказать ей хоть одно слово любви. Его грусть, вялость движений достаточно красноречиво говорили о том, что в нем умерла всякая надежда как на настоящее, так и на будущее. Она почувствовала к нему бесконечную благодарность за эту тонкость чувств и пообещала себе смягчить самыми ласковыми словами прощальные приветствия, которыми им предстояло обменяться при выходе из подземелья.

Но воспоминание о Зденко, подобно мстительному призраку, продолжало преследовать ее, обвиняя Альберта против ее воли. Подойдя к двери, она увидела, что на ней написано что-то по-чешски. Все слова, за исключением одного, были ей понятны по той причине, что она знала их наизусть. На черной двери чья-то рука (это могла быть только рука Зденко) мелом написала: «Обиженный да… тебе». Одно слово было непонятно для Консуэло, и это изменение очень ее встревожило. Альберт возвратился и сам спрятал в футляр свою скрипку: у Консуэло не хватило мужества сделать это, да она и забыла о своем обещании. Ее снова охватило желание выйти поскорее из этого подземелья. Пока Альберт с трудом запирал заржавленный замок, она не смогла удержаться и, указав пальцем на таинственное слово, вопросительно взглянула на своего спутника.

– Оно значит, – со странным спокойствием ответил Альберт, – что непризнанный ангел, друг несчастных, тот, о котором мы только что с вами говорили, Консуэло…

– Да, сатана, я знаю. Но что же дальше?

– Так вот: «Сатана да простит тебе!».

– Что простит? – спросила она бледнея.

– Если страдание тоже требует прощения, то мне нужно долго молиться, – с какой-то светлой грустью проговорил граф.

Они вышли в галерею и до самого Подвала монаха не проронили ни слова. Но когда дневной свет, пробиваясь синеватыми отблесками сквозь листву, упал на лицо Альберта, Консуэло увидела, как безмолвные слезы медленно катятся по его щекам. Это огорчило девушку, но все же, когда Альберт боязливо подошел к ней, чтобы перенести через воду в пещере, она решила, что скорее промочит ноги в этой солоноватой воде, но не позволит ему взять себя на руки. Свой отказ она объяснила тем, что у него совсем измученный вид, и уже хотела в своей легкой обуви войти в тину, как вдруг Альберт, загасив факел, проговорил:

– Прощайте же, Консуэло! Я вижу ваше отвращение и должен погрузиться в вечную ночь: как призрак, вызванный вами на мгновение, я сумел только напугать вас – и потому возвращаюсь в свою могилу.

– Нет, ваша жизнь принадлежит мне, – воскликнула Консуэло, оборачиваясь и удерживая его. – Вы дали мне клятву никогда не входить в эту пещеру без меня и не имеете права взять ее назад.

– Зачем же хотите вы бремя человеческой жизни возложить на призрак? Одинокий человек – это только тень, а тот, кого не любят, одинок всюду и со всеми.

– Альберт! Альберт! Вы надрываете мне сердце! Пойдемте, несите меня отсюда! Быть может, при дневном свете я, наконец, яснее увижу свою судьбу.

Глава LVI

Альберт повиновался, и, когда они стали спускаться со Шрекенштейна в долину, Консуэло почувствовала, что волнение ее действительно утихает.

– Простите мне то страдание, которое я вам причинила, – проговорила она, слегка опираясь на его руку. – Теперь я не сомневаюсь, что в пещере у меня был припадок безумия.

– К чему вспоминать о нем, Консуэло? Я сам никогда не заговорил бы об этом с вами. Я понимаю, что вы хотите вычеркнуть его из своей памяти. И я тоже должен постараться забыть о нем.

– Друг мой, я не хочу ничего забывать, но прошу вас простить меня. Расскажи я вам странное видение, которое почудилось мне в тот момент, когда вы исполняли ваши чешские мелодии, вы бы поняли, что, поразив и напугав вас, я была поистине безумна. Не можете же вы допустить, что я забавлялась, играя вашим рассудком и вашим спокойствием… Бог свидетель, я и сейчас готова отдать за вас жизнь.

– Знаю, Консуэло, что вы не дорожите своей жизнью! А я вот чувствую, что цепко ухватился бы за свою, если бы…

– Договаривайте же!

– Если б был любим так, как я люблю!

– Альберт, я люблю вас, насколько это для меня возможно, и, наверно, полюбила бы вас, как вы того заслуживаете, если бы…

– Ну, теперь договаривайте вы!

– Если б из-за непреодолимых препятствий это не было преступно с моей стороны.

– Какие же это препятствия? Я все ищу их и не могу найти. Видно, они в глубине вашего сердца, в ваших воспоминаниях!

– Не будем говорить о моих воспоминаниях: они так ужасны, что для меня было бы лучше умереть, чем снова пережить прошлое. Но ваше положение, ваше богатство, противодействие и возмущение ваших родных – где мне взять мужество, чтобы перенести все это? У меня нет ничего, кроме чувства собственного достоинства и бескорыстия; что останется мне, если я пожертвую и этим?

– Моя любовь и ваша, если бы вы любили меня; но я чувствую, что этого нет, и прошу у вас лишь немного жалости. Как можете вы быть унижены, даря мне, словно милостыню, крупицу счастья? Кто же из нас двоих был бы у ног другого? И как может мое богатство опозорить вас? Если оно тяготит тебя, как и меня, мы могли бы тотчас же раздать его бедным. Ведь я давным-давно решил поступить с ним согласно своим вкусам и взглядам, то есть избавиться от него, когда смерть отца прибавит к горю разлуки еще и горечь получения наследства. Итак, вас пугает богатство? Но я дал обет бедности. Вы боитесь блеска моего имени? Оно поддельно, а настоящее мое имя в опале. Я не верну его себе – это было бы неуважением к памяти отца, – но клянусь: в той безвестности, в которой я буду жить, имя Рудольштадт никого уже не ослепит, и вы не сможете упрекнуть меня в этом. Что же касается противодействия моих родных… О, будь это единственным препятствием!.. Скажите, что нет другого, и вы увидите!

– Это величайшее из всех препятствий, единственное, которое не в силах устранить ни вся моя преданность вам, ни вся благодарность.

– Вы лжете, Консуэло! Посмейте поклясться, что вы говорите правду! Это не единственное препятствие!

Консуэло была в нерешительности. Она никогда не лгала, а вместе с тем ей хотелось загладить страдания, причиненные другу, который спас ей жизнь и три месяца заботился о ней, как самая нежная, любящая мать. Она надеялась смягчить свой отказ, сославшись на препятствия, которые действительно считала непреодолимыми. Но настойчивые расспросы Альберта смущали ее, а собственное сердце было для нее каким-то лабиринтом, где она заблудилась. Она не могла сказать себе с уверенностью, любит или ненавидит этого странного человека: ее влекла к нему таинственная, могучая симпатия, в то время как непреодолимый страх и что-то похожее на отвращение вызывали в ней дрожь при одной мысли о браке с ним.