Эти размышления навеяли на нее глубокую грусть. Она ощущала потребность принадлежать только самой себе, эту высшую, самую законную потребность, которая является необходимым, непременным условием для движения вперед, для развития выдающегося артиста. Забота об Альберте, взятая ею на себя, тяготила ее, как цепи. Горькое воспоминание об Андзолетто и о Венеции неотступно преследовало ее среди бездействия и одиночества жизни, слишком монотонной и размеренной для ее сильной натуры.

Она остановилась у скалы, на которую Альберт не раз указывал ей как на место, где по странной случайности он видел ее впервые маленькой девочкой, привязанной ремнями к спине матери, которая носила ее по горам и долам и распевала, как стрекоза в басне, не задумываясь о грозящей старости и суровой нужде.

«Бедная матушка, – подумала юная Zingarella, – снова я по воле неисповедимой судьбы в тех местах, которыми когда-то прошла и ты, едва запомнив их, сохранив лишь воспоминание о трогательном гостеприимстве. Ты была молода и красива и, конечно, на своем пути встречала не одно место, где могла бы найти приют любви или где общество могло простить тебя и сделать другой, – словом, ты могла бы свою тяжелую бродячую жизнь переменить на спокойную и благополучную. Но ты чувствовала и всегда говорила, что благополучие – это неволя, а спокойствие – скука, убийственная для души артиста. Да, ты была права, я чувствую это. Вот и я в том самом замке, где когда-то, как и во всех других, ты согласилась остаться лишь на одну ночь. Я не знаю здесь ни нужды, ни усталости, со мной обходятся хорошо, даже балуют, богатый вельможа у моих ног – и что же? Я задыхаюсь в неволе, меня гложет скука».

Поддавшись необыкновенному унынию, Консуэло села на скалу и стала пристально глядеть на песок тропинки, словно надеясь обнаружить на нем следы босых ног матери. Овцы, бродившие здесь, оставили на колючем кустарнике клочки своей шерсти. Эта рыжевато-коричневая шерсть живо напомнила Консуэло грубое сукно, из которого был сделан материнский плащ, так долго укрывавший ее от холода и солнца, от пыли и дождя. Она помнила, как потом, обратившись в лохмотья, он постепенно расползался на их плечах.

«И мы тоже, – говорила она себе, – были бедными бродячими овцами и, так же как они, оставляли на придорожных колючках клочья своих лохмотьев; но мы уносили с собой горделивую любовь к свободе и умели ею пользоваться».

Погруженная в эти мечты, Консуэло не отрывала глаз от покрытой желтым песком тропинки, которая красиво извивалась по холму среди зеленых елей и темного вереска и, расширяясь на дне долины, вела на север.

«Что может быть прекраснее дороги! – думала Консуэло. – Это символ деятельной, полной разнообразия жизни. Сколько радостных мыслей будят во мне прихотливые изгибы этой тропинки. Я не помню мест, по которым она вьется, а между тем когда-то, несомненно, ходила по ним. Но как чудесны, должно быть, эти места по сравнению с мрачной крепостью, вечно спящей на своих неподвижных утесах. Насколько этот матово-золотистый песок и огненно-золотой терновник, бросающий на него свою тень, заманчивее прямых аллей и чопорных буков надменного, холодного парка. Стоит мне только взглянуть на эти длинные, как по линейке проведенные аллеи, и я уже чувствую усталость. К чему двигать ногами, когда и так уже все видно как на ладони! Другое дело – дорога, которая свободно убегает вперед и прячется в лесах! Она манит и влечет своими изгибами, своими тайнами. К тому же по этой дороге ходят все люди, она принадлежит всему миру. У нее нет хозяина, закрывающего и открывающего ее по своему желанию. Не только богатый и сильный может мять растущие по ее краям цветы и вдыхать их аромат – каждая птица может свить свое гнездо в ветвях ее деревьев, каждый бродяга может положить свою голову на ее камни. Ни стена, ни частокол не закрывают горизонта, – впереди лишь необъятный небесный простор и, насколько хватает глаз, дорога – земля свободы. Поля, леса, что находятся справа и слева, принадлежат хозяевам, а дорога – тому, у кого ничего нет, кроме нее! Зато как же он ее любит! Самый последний нищий – и тот чувствует к ней непреодолимую нежность. Пусть воздвигнут для него больницы, роскошные, как дворцы, они будут казаться ему тюрьмой. Его поэзией, его мечтой, его страстью всегда будет большая дорога. О матушка, матушка! Ты это знала и постоянно твердила мне об этом. Отчего не могу я воскресить твой прах, покоящийся так далеко отсюда, под водорослями лагун! Отчего не можешь ты снова взять меня на свои сильные плечи и унести туда, где кружится ласточка над синеющими холмами, где воспоминания о прошлом и сожаления об утраченном счастье не могут догнать артиста-непоседу, несущегося быстрее их, и где каждый день новые горизонты, новый мир встают между ним и врагами его свободы! Бедная мать, отчего ты больше не можешь ни приласкать меня, ни побранить, осыпая то поцелуями, то шлепками, подобно ветру, который то ласкает, то сгибает в поле молодые колосья, чтобы снова поднять и снова согнуть их по своей прихоти. Твоя душа была сильнее моей, и ты вырвала бы меня не добром, так силой из сетей, в которых я запутываюсь все больше и больше!».

Погруженная в эти упоительные, но горестные мечтания, Консуэло вдруг услышала голос, который заставил ее вздрогнуть так сильно, как будто к ее сердцу прикоснулись раскаленным железом. То был мужской голос, доносившийся из глубины отдаленной лощины и напевавший на венецианском наречии песню «Эхо», одно из самых оригинальных произведений Кьодзетто. Певец пел неполным голосом, и дыхание его, по-видимому, прерывалось ходьбой. Пропев наугад одну фразу, словно желая разогнать дорожную скуку, он начинал с кем-то разговаривать, затем снова принимался петь, по нескольку раз повторяя ту же модуляцию, точно для упражнения, и все приближался к тому месту, где неподвижная и дрожащая Консуэло уже была близка к обмороку. Разобрать, о чем говорил путешественник со своим спутником, она не могла: они были еще слишком далеко; видеть говорящих тоже было невозможно – выступ скалы закрывал ту часть лощины, по которой они шли. Но как могла она не узнать мгновенно этот голос, так хорошо ей знакомый, как могла не узнать песни, которой сама обучила своего неблагодарного ученика, заставляя его столько раз повторять ее!

Наконец, когда оба невидимых путешественника подошли ближе, она услышала, как один из них (этот голос был ей незнаком) сказал на ломаном итальянском языке, с сильным местным акцентом:

– Эй, синьор! Синьор! Не ходите туда, там лошадям не пройти, да и меня потеряете из виду; идите за мной вдоль горной речки. Видите дорогу? Вот она, перед нами, а вы пошли тропинкой для пешеходов.

Голос, столь хорошо знакомый Консуэло, стал как будто удаляться, затихать, но вскоре она опять услышала, как он спрашивал, чей это великолепный замок виден на том берегу.

– Замок Ризенбург, или замок Исполинов, – пояснил его спутник, бывалый проводник.

Через некоторое время проводник показался у подножия холма, ведя под уздцы двух взмыленных лошадей. Плохая дорога, размытая незадолго перед этим горной речкой, заставила всадников спешиться. Путешественник шел позади – на некотором расстоянии, и, наконец, Консуэло, перегнувшись над закрывавшей ее скалой, увидела его. Она увидела его в спину. К тому же дорожный костюм до того изменил не только его фигуру, но и самую походку, что Консуэло, не услышав голоса, пожалуй не узнала бы его. Но вот он остановился, рассматривая замок, снял свою широкополую шляпу и вытер платком лицо. Хотя Консуэло глядела на него издали и сверху, она тотчас же узнала эти густые золотистые кудри, узнала привычное движение руки, которым он отбрасывал волосы со лба, когда ему бывало жарко.

– У этого замка очень внушительный вид! – услышала Консуэло его восклицание. – Будь у меня время, я был бы не прочь попросить живущих здесь исполинов накормить меня завтраком!

– И не пробуйте! – ответил на это проводник, качая головой. – Рудольштадты принимают у себя только нищих да родственников.

– Не слишком, значит, гостеприимны? В таком случае черт с ними!

– Видите ли, это оттого, что им надо кое-что скрывать, – пояснил проводник.

– Клад? Или преступление?

– О нет! У них сын сумасшедший.

– Тогда пусть черт заберет и его! Он окажет им только услугу!

Проводник засмеялся. Андзолетто снова запел.

– Ну вот, – обратился к нему проводник, останавливаясь, – наконец и кончилась плохая дорога. Если угодно, садитесь на лошадь, и мы мигом доскачем до Тусты. Дорога туда чудесная – один песок. Оттуда на Прагу идет большой тракт, и там вы достанете хороших почтовых лошадей.

– В таком случае, – проговорил Андзолетто, поправляя стремена, – теперь я могу сказать: черт побери и тебя. По правде говоря, твои клячи, твои горные дороги и ты сам порядком мне надоели.

С этими словами он быстро вскочил на коня, пришпорил его и, не обращая внимания на едва поспевавшего за ним проводника, во весь опор поскакал на север. Он мчался, поднимая столбы пыли, по той самой дороге, на которую только что так долго смотрела Консуэло, никак не ожидая, что сейчас по ней пронесется, подобно роковому призраку, враг всей ее жизни, вечная мука ее сердца…

В неописуемом волнении глядела она ему вслед. Пока он был вблизи, она, трепеща и холодея от ужаса, думала только о том, как бы он не заметил ее. Когда же она увидела, что он удаляется, что вот-вот исчезнет из поля ее зрения и, быть может, навсегда, страшное отчаяние овладело ею. Она бросилась на верхушку скалы, чтобы как можно дольше не терять его из виду. Несокрушимая любовь снова с безумной силой вспыхнула в девушке, и ей страстно захотелось крикнуть, позвать его, но голос ее замер: ей показалось, что рука смерти сдавила ей горло, разрывает грудь; в глазах потемнело, глухой шум, подобный морскому гулу, раздался в ушах… В изнеможении она упала со скалы, но тут же очутилась в объятиях незаметно подошедшего Альберта, который унес ее, полумертвую, в более уединенное и более укрытое убежище.