Глава XL

Однако, заметив, что канонисса следит за нею так внимательно, как никогда прежде, и опасаясь, как бы столь неуместное усердие не повредило ее планам, Консуэло стала вести себя более сдержанно, благодаря чему ей удалось среди дня ускользнуть от надзора Венцеславы и проворно направиться по дороге к Шрекенштейну. В эту минуту у нее было лишь одно стремление – встретить Зденко, добиться от него объяснений и окончательно выяснить, захочет ли он проводить ее к Альберту. Она увидела его довольно близко от замка, на тропинке, ведущей к Шрекенштейну. Казалось, он охотно шел ей навстречу и, поравнявшись, заговорил с ней очень быстро по-чешски.

– Увы! Я не понимаю тебя, – проговорила Консуэло, как только ей удалось вставить слово. – Я почти не знаю и немецкого языка. Это грубый язык, ненавистный нам обоим: тебе он говорит о рабстве, а мне об изгнании. Но раз это единственный способ понимать друг друга, не отказывайся говорить со мной по-немецки; мы оба одинаково плохо говорим на нем, но я тебе обещаю выучиться по-чешски, если только ты захочешь меня учить.

После этих приятных ему слов Зденко стал серьезен и, протягивая ей свою сухую, мозолистую руку, которую она, не задумываясь, пожала, сказал по-немецки:

– Добрая девушка Божья, я выучу тебя своему языку и всем своим песням. С какой ты хочешь начать?

Консуэло решила, что надо подделаться к нему и к его причудам, употребляя при расспросах его же выражения.

– Я хочу, – сказала она, – чтобы ты спел мне балладу о графе Альберте.

– О моем брате Альберте, – отвечал он, – существует более двухсот тысяч баллад. Я не могу передать их тебе: ты их не поймешь. Каждый день я сочиняю новые, совсем непохожие на прежние. Попроси что-нибудь другое.

– Отчего же я тебя не пойму? Я – утешение. Слышишь, для тебя мое имя – Консуэло! Для тебя и для графа Альберта, который один здесь знает, кто я.

– Ты Консуэло? – воскликнул со смехом Зденко. – О, ты не знаешь, что говоришь. «Освобождение – в оковах…».

– Я это знаю, – перебила она. – «Утешение – неумолимо». А вот ты, Зденко, ничего не знаешь: освобождение разорвало свои оковы, утешение разбило свои цепи.

– Ложь! Ложь! Глупости! Немецкие слова! – закричал Зденко, обрывая свой смех и переставая прыгать. – Ты не умеешь петь!

– Нет, умею, – возразила Консуэло. – Послушай!

И она спела первую фразу его песни о трех горах, которую прекрасно запомнила; разобрать и выучиться правильно произносить слова ей помогла Амалия.

Зденко слушал с восхищением и затем сказал ей вздыхая:

– Я очень люблю тебя, сестра моя, очень, очень. Хочешь, я тебя выучу еще другой песне?

– Да, песне о графе Альберте: сначала по-немецки, а потом ты выучишь меня петь ее и по-чешски.

– А как она начинается? – спросил он, лукаво на нее поглядывая.

Консуэло начала мотив вчерашней песни: «Там есть, там есть душа в тревоге и в унынье…».

– О! Это вчерашняя песня, сегодня я ее уже не помню, – прервал ее Зденко.

– Ну так спой мне сегодняшнюю.

– А как она начинается? Скажи мне первые слова.

– Первые слова? Вот они, слушай: «Граф Альберт там, там, в пещере Шрекенштейна…».

Не успела она произнести эти слова, как выражение лица Зденко внезапно изменилось, глаза его засверкали от негодования. Он отступил на три шага, поднял руки, как бы проклиная Консуэло, и заговорил что-то по-чешски гневным и угрожающим тоном.

Сперва она испугалась, но, увидав, что он уходит, окликнула его, чтобы пойти за ним. Он обернулся и, подняв, по-видимому, без всякого усилия своими худыми и как будто такими слабыми руками огромный камень, яростно прокричал по-немецки:

– Зденко никогда никому не сделал зла. Зденко не оторвал бы крылышка у бедной мухи, а если б малое дитя захотело его убить, он дал бы себя убить малому дитяти. Но если ты хоть раз еще взглянешь на меня, вымолвишь одно слово, дочь зла, лгунья, австриячка, Зденко раздавит тебя, словно дождевого червя, хотя бы ему пришлось затем броситься в поток, чтобы смыть со своего тела и души пролитую им человеческую кровь!

Консуэло в ужасе пустилась бежать и в конце тропинки встретила крестьянина, который, увидев ее, мертвенно-бледную, словно преследуемую кем-то, с удивлением спросил, уж не попался ли ей навстречу волк.

Консуэло, желая выпытать, бывают ли у Зденко припадки буйного помешательства, сказала ему, что она встретила юродивого и испугалась.

– Вам нечего бояться юродивого, – с усмешкой ответил крестьянин, усмотревший в этом трусливость барышни, – Зденко не злой, он всегда или смеется, или поет, или рассказывает истории, никому не понятные, но такие красивые.

– Но разве не бывает, чтобы он рассердился, стал угрожать и швырять камнями?

– Никогда, никогда! – ответил крестьянин. – Этого с ним не случалось и никогда не случится. Зденко вы можете не бояться: Зденко безгрешен, как ангел.

Несколько успокоившись, Консуэло решила, что крестьянин, пожалуй, прав и что она неосторожно сказанным словом сама вызвала у Зденко первый и единственный припадок бешенства. Она горько упрекала себя за это. «Я слишком поторопилась, – говорила она себе, – я пробудила в мирной душе этого человека, лишенного того, что так гордо именуют разумом, неведомое ему страдание, которое теперь может снова проснуться в нем при малейшем поводе. Он был только маньяком, а я, кажется, довела его до сумасшествия».

Но ей стало еще тяжелее, когда она вспомнила о причине, вызвавшей гнев Зденко. Теперь уже не было сомнения: ее догадка о том, что Альберт скрывается где-то в недрах Шрекенштейна, была справедлива. Однако как тщательно и с какой подозрительностью оберегали Альберт и Зденко эту тайну даже от нее! Значит, они и для нее не делали исключения, значит, она не имела никакого влияния на графа Альберта. То наитие, благодаря которому он назвал ее своим утешением, символическая песня Зденко, призывавшая ее накануне, признание, которое Альберт сделал своему любимцу относительно имени Консуэло, все это, значит, было минутной фантазией, а не глубоким, постоянным внутренним чувством, указывавшим ему, кто его освободительница и утешительница. Даже то, что он назвал ее «утешением», словно угадав, как ее зовут, было, очевидно, простой случайностью. Она ни от кого не скрывала, что она испанка и владеет своим родным языком еще лучше, чем итальянским. И вот Альберт, увлеченный ее пением, не зная другого слова, которое могло бы сильнее выразить то, чего жаждала его душа, чем было полно его воображение, именно с этим словом обратился к ней на языке, которым владел в совершенстве и которого не понимал никто, кроме нее.

Консуэло и до сих пор не создавала себе никаких особых иллюзий на этот счет. Но в их случайной, удивительной встрече чувствовался, казалось, перст судьбы, и ее воображение было невольно захвачено.

Теперь все было под сомнением. Забыл ли Альберт, переживая новую фазу экзальтации, тот восторг, который он испытал, увидев ее? Была ли она бессильна принести ему облегчение и спасение? А может быть, болезнь Зденко, который казался ей сначала таким сообразительным, готовым всячески помочь Альберту, была гораздо серьезнее, чем ей хотелось бы думать? Исполнял ли он приказания своего друга или совершенно забывал о них, когда с яростью запрещал молодой девушке подходить к Шрекенштейну и доискиваться истины?

– Ну что? – спросила ее тихонько Амалия, когда она вернулась домой. – Удалось вам видеть Альберта, летящего в облаках заката? Не заставите ли вы его мощными заклинаниями вернуться сегодня ночью через дымовую трубу?

– Может быть, – ответила Консуэло не без досады.

Первый раз в жизни самолюбие ее было задето. Она вложила в свой замысел столько искренней самоотверженности, столько великодушного увлечения, что теперь страдала, видя, как насмехаются и издеваются над ее неудачей.

Весь вечер она была грустна, и канонисса, заметившая происшедшую в ней перемену, приписала ее боязни, которую испытывала Консуэло, заметив, что дала повод разгадать пагубное чувство, зародившееся в ее сердце.

Но канонисса жестоко ошиблась. Если бы Консуэло почувствовала какой-либо проблеск новой любви, в ней не было бы ни той горячей веры, ни той святой смелости, которые до сих пор направляли и поддерживали ее. Напротив, никогда еще, пожалуй, с такой горечью не переживала она возврат своей прежней страсти, как теперь, когда героическими подвигами и каким-то фанатическим человеколюбием стремилась заглушить ее.

Войдя вечером в свою комнату, она увидела на спинете старую, украшенную гербом книгу с золотым обрезом, в которой сейчас же признала ту, что унес Зденко из кабинета Альберта прошлой ночью. Она раскрыла ее на том месте, где была вложена закладка, и ей бросились в глаза первые слова Покаянного псалма: «De profundis clamavi ad te»[24]. Эти латинские слова были подчеркнуты, по-видимому, свежими чернилами, так как черта отпечаталась и на следующей странице. Консуэло перелистала всю книгу, оказавшуюся старинной, так называемой Кралицкой библией, изданной в 1579 году, и нигде не нашла больше никакого указания, никакой отметки на полях, никакой записки. Но разве этот крик, вырвавшийся из бездны, так сказать, из недр земли, не был сам по себе достаточно многозначителен и красноречив? Почему же между настойчивым, определенным желанием Альберта и недавним поведением Зденко существовало столь явное противоречие?

Консуэло остановилась на своем последнем предположении: Альберт, больной и подавленный, лежит в подземелье Шрекенштейна, а Зденко из-за своей безрассудной любви к нему не выпускает его оттуда. Быть может, граф – жертва этого по-своему обожающего его безумца, который держит его в плену, разрешая лишь изредка выглянуть на свет Божий и исполняя его поручения к Консуэло, а потом, повинуясь какому-то необъяснимому капризу или страху, сам же противится их осуществлению. «Ну что ж, – сказала себе Консуэло, – пусть меня ждет настоящая опасность – я пойду. Пусть глупцам и эгоистам покажется это смешным и безрассудным – я пойду. Пусть меня встретит оскорбительное равнодушие того, кто меня призывает, – я все-таки пойду. Впрочем, можно ли оскорбляться, если он и в самом деле не менее безумен, чем бедный Зденко? Пожалев их обоих, я лишь исполню свой долг. Я повинуюсь гласу Бога, вдохновляющего меня, и его деснице, влекущей меня с неодолимой силой».