– Ты страдаешь, я вижу, ты не можешь не страдать. В тот момент, когда проявляется твоя сила, мрачные мысли охватывают и леденят тебя.

– Да, правда. Что же это значит?

– Это значит, что ты артистка, а взяла на себя как долг жестокое обязательство, противное Богу и тебе самой, – отказаться от искусства!

– Вчера еще мне казалось, что нет, а сегодня мне кажется, что да. Потому что у меня расстроены нервы, потому что такие волнения ужасны и гибельны. Я всегда отрицала их влияние и власть, всегда выходила на сцену, сохраняя спокойствие, внимание и скромность. Сегодня я собой не владею, и, если бы в эту минуту мне надо было играть, я была бы способна и на гениальные безумства и на жалкие сумасбродства. Бразды моей воли вырываются из моих рук. Надеюсь, завтра я буду иною – ведь в этом волнении одновременно и восторг и мучительная тоска.

– Бедный друг, боюсь, что отныне всегда будет так, или, вернее, надеюсь на это, ибо ты станешь действительно великой только в огне такого волнения. Я слышал от всех музыкантов, от всех актеров, с которыми мне приходилось встречаться, что без этого восторженного состояния, без этого смятения они ни на что не способны, и вместо того чтобы с годами успокоиться, привыкнуть, они каждый раз, когда вдохновение посещает их, делаются все более и более восприимчивыми.

– Это великая тайна, – проговорила, вздыхая, Консуэло. – Не думаю, чтобы тщеславие, зависть, низкая жажда успеха могли овладеть мной так внезапно и в один день изменить все мое существо. Нет, уверяю тебя, когда я пела молитву Зенобии и дуэт с Тиридатом, где страсть и мощь Кафариэлло захватили меня как вихрь, я не помнила ни о публике, ни о своих соперниках, ни о себе самой – я была Зенобией, я думала о бессмертных богах Олимпа с чисто христианским жаром и пылала любовью к этому добряку Кафариэлло, на которого после заключительного аккорда я не могу смотреть без смеха. Все это очень странно, и мне начинает казаться, что драматическое искусство – вечная ложь и Бог в наказание насылает на нас безумие, побуждающее верить в искусство и считать, что мы делаем высокое дело, вызывая иллюзии и в других. Нет, непозволительно человеку злоупотреблять всеми страстями и волнениями действительной жизни, превращая их в игру! Богу угодно, чтобы мы сохраняли нашу душу здоровой и сильной для настоящей любви, для полезных дел, а когда мы ложно понимаем его волю, он карает нас и лишает нас разума.

– Бог! Да, Бог! Воля Божья! Вот где кроется тайна, Консуэло! Кто может постичь его намерения? Разве вложил бы он в нас с колыбели потребность, непреодолимое влечение к искусству, если бы запрещал служить тому, к чему мы призваны? Почему с детства не любил я играть со своими сверстниками? Почему, как только был предоставлен самому себе, я стал заниматься музыкой с такой страстью, что ничто не могло меня оторвать от нее, с такой усидчивостью, какая убила бы другого ребенка моих лет? Отдых меня утомлял, труд вливал в меня жизненные силы. То же было и с тобой, Консуэло. Ты мне сто раз говорила об этом; когда один из нас рассказывал другому свою историю, казалось, что он слышит повесть о себе самом. Поверь, во всем рука Божья, и всякая способность, всякая склонность к чему-либо есть воля Господа, даже если нам не ясна его цель. Ты родилась артисткой, значит, так и должно быть, и тот, кто помешает тебе, убьет тебя или сделает жизнь твою хуже смерти.

– Ах, Беппо! – воскликнула Консуэло, потрясенная до крайности. – Я знаю, что бы ты сделал, будь ты действительно моим другом!

– Что же именно, дорогая Консуэло? Разве моя жизнь не принадлежит тебе?

– Ты убил бы меня завтра, как только опустился бы занавес, и я в первый и последний раз в своей жизни проявлю себя истинной и вдохновенной артисткой!

– Ах! Я предпочел бы убить твоего графа Альберта или себя самого, – с горькой улыбкой промолвил Йозеф.

В эту минуту Консуэло подняла глаза на открывшийся перед нею проход между кулисами и устремила туда тревожный и грустный взгляд. Внутренность театра днем настолько не похожа на ту, какою она кажется издали при вечернем освещении, что тот, кто не видел ее, даже не может себе этого представить. Нет ничего более унылого, мрачного и страшного, чем пустынный зал, погруженный во мрак и тишину. Появись с одной из театральных лож, закрытых словно гробницы, какая-нибудь человеческая фигура, она показалась бы привидением, и самый бесстрашный актер попятился бы от ужаса. Слабый, тусклый свет, падающий сверху из слуховых окон в глубине сцены, косо стелется по лесам, сероватым лохмотьям, пыльным подмосткам. На самой сцене глаз не может привыкнуть к тесноте лишенного перспективы пространства, где должно действовать столько людей, изображая величественные движения, пылкие страсти, массовые сборища, необузданные порывы; такими они будут казаться зрителям, а на самом деле они заучены, точно размерены, чтобы актеры не запутались, не смешались, не наткнулись на декорации. Но если сцена кажется маленькой и жалкой, то, напротив, помещения, где теснится столько декораций и движется столько машин, кажутся огромными, особенно когда сцена освобождена от холстов, изображающих облака, архитектурные карнизы или зеленые ветви, скрывающие от зрителя ее подлинную высоту. Эта высота, в самом деле несоразмерная, таит в себе нечто суровое, и если внизу нам кажется, что мы в темнице, то, глядя наверх, можно подумать, что мы в готическом храме, но в храме разрушенном или недостроенном – так все там тускло, бесформенно, причудливо, нескладно… Лестницы, нужные рабочим, висят без всякого порядка, переплетаясь по прихоти случая и перебрасываясь без видимого смысла к другим лестницам, еле различимым среди нагромождения всякого бесцветного хлама. Груды досок причудливой формы, куски декораций неизвестного назначения, которые с изнанки кажутся без всякого смысла размалеванными, веревки, перепутанные, точно иероглифы, обломки, которым не подберешь названия, блоки и колеса, словно предназначенные для неведомых пыток, – все, вместе взятое, напоминает сны, которые снятся перед пробуждением, когда видишь какие-то нелепости и делаешь тщетные усилия, чтобы понять, где ты. Все туманно, все расплывчато, все как будто готово рассыпаться. Человек, спокойно работающий на балках, кажется висящим на паутине. Его можно принять и за моряка, карабкающегося по снастям корабля, и за гигантскую крысу, подтачивающую и грызущую прогнившие срубы. Слышны слова, доносящиеся неизвестно откуда. Они произносятся в восьмидесяти футах над вами, и необычайно звучное эхо, притаившееся во всех углах этого фантастического купола, доносит их до вашего слуха отчетливо или неясно, смотря по тому, сделаете ли вы шаг вперед или шаг в сторону, отчего меняются акустические условия.

Ужасающий шум, за которым следует продолжительный свист, внезапно потрясает подмостки. Что это? Рушатся своды? Трещит и падает хрупкий балкон, погребая под своими обломками бедных рабочих? Нет, это чихнул пожарный или кошка бросилась в погоню за добычей через пропасти висячего лабиринта. Пока вы не привыкнете ко всем этим предметам и ко всем этим шумам, вам страшно: вы не знаете, в чем дело, не знаете, против каких невероятных призраков вам нужно вооружиться хладнокровием. Вы ничего не понимаете, а то, чего нельзя различить глазом или познать рассудком, то, что неясно и неизвестно, нарушает логику восприятия. Впервые очутившись среди подобного хаоса, вы не знаете, что и думать, и скорее всего ожидаете, что вот-вот перед вами начнется безумный шабаш в таинственной лаборатории алхимика{1}.

Взгляд Консуэло рассеянно бродил по странному помещению, и впервые в этом беспорядке она обнаружила поэзию. В обоих концах прохода, образованного задними декорациями, открывались глубокие черные кулисы, где от времени до времени, словно тени, проскальзывали человеческие фигуры. Вдруг она увидела, что одна из этих фигур остановилась, словно в ожидании, и, как ей показалось, поманила ее.

– Это Порпора? – спросила она Йозефа.

– Нет, – ответил тот, – это, наверно, кто-нибудь пришел предупредить тебя, что начинают репетировать третий акт.

Консуэло поспешно направилась к человеку, чье лицо она не могла разглядеть, так как он отступил к стене. Но когда она была в трех шагах от него и хотела уже обратиться к нему с вопросом, он быстро проскользнул мимо соседних кулис в глубь сцены, за задние декорации.

– Кто-то, по-видимому, следил за нами, – сказал Йозеф.

– И, по-видимому, сбежал, – добавила Консуэло, пораженная быстротой, с какою этот человек скрылся. – Не знаю почему, но он испугал меня.

Консуэло вернулась на сцену и прорепетировала последний акт, к концу которого ее снова охватило прежнее восторженное состояние. Когда, уходя, она стала искать свою накидку, то внезапно остановилась, ослепленная ярким светом: над ее головой распахнули слуховое окно, и косой луч заходящего солнца упал прямо перед нею. Резкий переход от окружавшего ее мрака к свету на миг затмил ее взор, два-три шага она сделала наугад, как вдруг очутилась возле того самого человека в черном плаще, который напугал ее за кулисами. Она видела его неясно, но ей показалось, что она узнает его. С криком бросилась она к нему, но он уже исчез, и она напрасно искала его глазами.

– Что с тобой? – спросил Йозеф, подавая ей накидку. – Ты наткнулась на какую-нибудь декорацию? Ушиблась?

– Нет, – ответила она, – я видела графа Альберта.

– Графа Альберта? Здесь? Ты уверена в этом? Возможно ли?

– Это возможно! Это несомненно! – воскликнула Консуэло, увлекая его за собой.

И она обежала все кулисы, осматривая их и не пропуская ни единого уголка. Йозеф помогал ей в поисках, уверенный, однако, что она ошиблась. А в это время Порпора с нетерпением звал ее, чтобы отвести домой. Консуэло не нашла никого, кто хоть сколько-нибудь напоминал бы ей Альберта. Когда же, вынужденная, наконец, выйти из театра со своим учителем, она увидела всех, кто одновременно с нею был на сцене, то заметила несколько плащей, похожих на тот, который так ее поразил.