– Ах, сударь, как я была бы горда и счастлива, что так растрогала вас, если бы меня не мучила совесть. Боязнь, что я повредила вам, отравляет мою радость.

– О! Дорогое дитя мое! – воскликнул совершенно покоренный аббат. – Вы не знаете, вы не можете знать, какое благо вы доставили мне и какое причинили зло! Никогда до сих пор я не слышал женского голоса, до того похожего на голос моей дорогой Марианны. А вы так напомнили мне ее манеру петь, ее выразительность, что мне казалось, будто я снова слышу ее. Ах! Вы разбили мне сердце!

И он снова зарыдал.

– Их милость говорит о прославленной певице, которая всегда должна служить для тебя образцом, – о знаменитой несравненной Марианне Бульгарини, – пояснил своей ученице Порпора.

– Ах, Romanina![42] – воскликнула Консуэло. – Я слышала ее, когда была ребенком, в Венеции. Это было мое первое сильное впечатление в жизни, и я никогда его не забуду!

– Да, я вижу, что вы слышали ее и сохранили неизгладимую память о ней, – проговорил Метастазио. – Ах, дитя! Подражайте ей во всем – подражайте ее игре, ее пению, ее доброте, ее благородству, силе ее духа, ее преданности! О, как она была хороша в роли божественной Венеры в первой опере, написанной мною в Риме! Ей я обязан своим первым триумфом.

– А она обязана вашей милости своими самыми блестящими успехами, – заметил Порпора.

– Это правда, мы содействовали успеху друг друга. Но я никогда не мог полностью отблагодарить ее за все. Никогда столько любви, столько героической преданности и нежной заботливости не обитало в душе смертной! Ангел моей жизни, я буду вечно оплакивать тебя и мечтаю только о том, чтобы соединиться с тобой!

Тут аббат снова залился слезами. Консуэло была чрезвычайно взволнована. Порпора делал вид, что он также растроган, но, вопреки его стараниям, лицо его выражало иронию и презрение. Консуэло заметила это и решила впоследствии упрекнуть его в недоверии или черствости. Что касается Метастазио, он видел лишь тот эффект, который стремился вызвать, – трогательное восхищение доброй Консуэло. Он был из породы настоящих поэтов, то есть охотнее проливал слезы на людях, чем наедине у себя в комнате, и никогда так сильно не чувствовал своих привязанностей и горестей, как в те минуты, когда красноречиво говорил о них. Увлеченный воспоминаниями, он рассказал Консуэло о той поре своей юности, когда Романина играла такую большую роль в его жизни, рассказал, сколько услуг оказала ему его благородная подруга, каким поистине дочерним попечением окружила она его престарелых родителей, какую чисто материнскую жертву она принесла, расставаясь с ним и отправляя его в Вену искать счастья. А когда он дошел до сцены прощания, когда передал в самых трогательных выражениях, как его Марианна, с истерзанным сердцем подавляя рыдания, убеждала его покинуть ее и думать только о самом себе, он воскликнул:

– О! Если бы Марианна могла угадать, какое будущее ждало меня вдали от нее, если бы она могла предвидеть все муки, всю борьбу, все страхи, все тревоги, все превратности судьбы, наконец, ужасную болезнь – все, что должно было выпасть здесь на мою долю, она отказалась бы и за себя и за меня от такого страшного самопожертвования. Увы! Я был далек от мысли, что мы расстаемся навеки и что нам не суждено больше встретиться на земле!

– Как? Вы больше не виделись? – спросила Консуэло с глазами, полными слез, ибо речь Метастазио необычайно умиляла слушателей. – Она так и не приехала в Вену?

– Так никогда и не приехала! – ответил Метастазио с подавленным видом.

– Как, при такой преданности у нее не хватило мужества приехать к вам сюда? – снова воскликнула Консуэло, на которую Порпора тщетно кидал свирепые взгляды.

Метастазио ничего не ответил; казалось, он был погружен в свои думы.

– Но она ведь может еще приехать? – продолжала простодушно Консуэло. – И она, конечно, приедет. Это счастливое событие вернет вам здоровье.

Аббат побледнел, и на лице его изобразился ужас. Маэстро изо всех сил стал кашлять, и Консуэло вдруг вспомнила, что Романина умерла больше десяти лет тому назад, и поняла, что допустила огромную оплошность, напомнив о смерти ее другу, жаждущему, по его словам, только одного – соединиться в могиле со своей возлюбленной. Она закусила губу и почти тотчас же удалилась вместе со своим учителем, который, как обычно, ничего не вынес из этого посещения, кроме неопределенных обещаний и массы любезностей.

– Что ты наделала, дурочка! – напал он на Консуэло, как только они вышли.

– Большую глупость, сама вижу. Я совсем позабыла, что Романины давно нет в живых. Но неужели вы думаете, учитель, что аббат, такой любящий и такой безутешный, настолько дорожит жизнью, как вы утверждаете? Мне скорее кажется, что скорбь о потере подруги – единственная причина его болезни, и если некий суеверный страх и заставляет его бояться смертного часа, он все же искренне тяготится жизнью.

– Дитя, – сказал Порпора, – жизнью никогда не тяготится тот, кто богат, уважаем, обласкан и здоров. Если же у человека не было никогда иных забот и иной страсти, как пользоваться этими благами, то, проклиная свое существование, он лжет и разыгрывает комедию.

– Не говорите, что у него не было других страстей. Он любил Марианну, и я понимаю, почему он назвал этим дорогим именем свою крестницу и племянницу Марианну Мартинец.

Консуэло чуть не прибавила: «ученицу Йозефа», но вовремя спохватилась.

– Доканчивай, – сказал Порпора, – свою крестницу, племянницу или свою дочь.

– Так говорят, но что мне до этого?

– По крайней мере это доказало бы, что милый аббат, расставшись со своей возлюбленной, довольно скоро утешился. Но когда ты его спросила (да простит тебе Господь Бог твою глупость!), почему его дорогая Марианна не последовала за ним сюда, он ничего тебе не ответил. Так вот я отвечу за него. Романина в самом деле оказала ему величайшие услуги, какие только мужчина может принять от женщины. Она приютила его, хорошо кормила, одевала, выручала, во всем поддерживала. С ее помощью он добился звания poeta cesareo[43]. Она стала служанкой, другом, сиделкой, благодетельницей его престарелых родителей. Все это верно. У Марианны было великодушное сердце. Я ее хорошо знал. Но верно также и то, что она страстно желала соединиться с аббатом, поступив на императорскую сцену. А еще вернее, что господин аббат не только не хотел, но и не допустил этого. Правда, между ними существовала самая нежная переписка. Не сомневаюсь, что послания поэта были шедеврами. Их напечатают, и он это прекрасно знал. Но, уверяя свою dilettissima arnica[44], что он горит желанием соединиться с ней и неустанно хлопочет о приближении счастливого дня их встречи, хитрый лис устраивал дела таким образом, чтобы злополучная певица не застигла его врасплох в самом разгаре его знаменитой и весьма выгодной связи с третьей Марианной (ибо это имя было счастливой звездой его жизни) – высокородной и всемогущей графиней Альтханн, фавориткой последнего императора. Говорят даже, что связь эта завершилась тайным браком. Вот почему я нахожу весьма неуместным с его стороны рвать на себе волосы при упоминании о бедной Романине, которой он предоставил умирать с горя, в то время как сам сочинял мадригалы в объятиях придворных дам.

– Вы все истолковываете и обо всем судите с жестоким цинизмом, дорогой учитель, – сказала опечаленная Консуэло.

– Я говорю то же, что все, я ничего не выдумываю. Таково всеобщее мнение. Поверь, не все комедианты попадают на сцену. Это старинная поговорка.

– Всеобщее мнение не всегда самое верное и никогда не бывает самым доброжелательным. Да, маэстро, я не могу поверить, чтобы человек с таким именем и талантом был только комедиантом. Я видела его неподдельные слезы, и если он может упрекнуть себя в том, что слишком скоро забыл свою первую Марианну, то его раскаяние только подтверждает искренность его теперешних сожалений. Во всем этом я предпочитаю видеть скорее слабость, чем низость. Его сделали аббатом. Его осыпали милостями. Двор отличался набожностью. Его связь с актрисой произвела бы большой скандал. Он не хотел сознательно изменить Марианне Бульгарини, обмануть ее, он боялся, колебался, стремился выиграть время… А она умерла.

– И он возблагодарил провидение, – добавил беспощадный маэстро. – А теперь наша императрица шлет ему шкатулки и кольца с его вензелем из бриллиантов, писчие перья из ляпис-лазури, украшенные бриллиантовыми лаврами, массивные золотые вазы с испанским табаком, печатки из крупного цельного бриллианта, и все это так ярко сверкает, что глаза поэта не перестают слезиться…

– Да разве это может утешить его в том, что он разбил сердце Романины?

– Весьма возможно, что нет. Но жажда получить все это побудила его поступить так. Жалкое тщеславие! Мне трудно было удержаться от смеха, когда он показывал нам свой золотой подсвечник с золотым колпаком гасильника, на котором по повелению императрицы было выгравировано остроумное изречение: «Perche possa risparmiare i suoi occhi»[45].

Это было, в самом деле, так трогательно, что заставило его высокопарно воскликнуть: «Affettuosa espressione valutabile piu assai dell’oro!»[46]. О, ничтожный человек!

– О, бедный человек! – со вздохом произнесла Консуэло.

Она вернулась домой очень печальная, так как с невольным страхом сопоставляла поведение Метастазио по отношению к Марианне со своим собственным по отношению к Альберту.

«Ждать и, не дождавшись, умереть – неужели такова судьба всех тех, кто умеет страстно любить? Заставить ждать, заставить умереть от горя – неужели таков удел всех тех, кто гонится за призраком славы?» – говорила она себе.

– О чем ты задумалась? – спросил ее маэстро. – Мне кажется, все идет хорошо и, несмотря на твою оплошность, ты покорила Метастазио.

– Не велика победа над слабой душой, – ответила она, – и мне кажется, что тот, у кого не хватило мужества устроить на императорскую сцену Марианну, вряд ли найдет его для меня.