Пока запрягали, он повел молодых людей в оранжерею полюбоваться новыми растениями, которыми он обогатил свою коллекцию. Надвигались сумерки; каноник, у которого было очень тонкое обоняние, не пройдя и нескольких шагов под стеклянной крышей своего прозрачного дворца, воскликнул:

– Я чувствую какое-то необычайное благоухание. Не зацвел ли уже ванильный шпажник? Нет, это не его аромат. А стрелиция совсем не пахнет… У цикломенов запах менее чистый, менее волнующий. Что же здесь происходит? Не погибни, увы, моя волкамерия, я сказал бы, что вдыхаю ее благоухание. Бедное растение! Лучше не вспоминать о нем.

Вдруг каноник вскрикнул от удивления и восторга: перед ним стояла в ящике самая чудесная волкамерия, какую он когда-либо видел, сплошь покрытая гроздьями белых с розовой сердцевиной розочек, сладкий аромат которых наполнял всю оранжерею, заглушая все остальные разлитые в воздухе запахи.

– Что за чудо? Откуда это предвкушение рая, этот цветок из сада Беатриче? – воскликнул каноник в поэтическом восторге.

– Мы со всевозможными предосторожностями привезли эту волкамерию с собой в карете, – ответила Консуэло, – позвольте преподнести ее вам как искупление за ужасное проклятие, сорвавшееся однажды с моих уст, в чем я буду раскаиваться всю жизнь.

– О дорогая дочь моя! Какой подарок! И с какой деликатностью он преподнесен! – проговорил растроганный каноник. – О бесценная волкамерия, я дам тебе особое имя, как обычно даю прекраснейшим экземплярам моей коллекции: ты будешь называться Бертони, чтоб освятить память существа, уже не существующего, но которое я любил настоящей отцовской любовью.

– Дорогой мой отец, – сказала Консуэло, пожимая ему руку, – вы должны привыкнуть любить своих дочерей так же, как сыновей. Анджела не мальчик…

– И Порпорина тоже моя дочь, – ответил каноник, – да, моя дочь! Да! Да! Моя дочь! – повторил он, попеременно глядя то на Консуэло, то на волкамерию Бертони полными слез глазами.

В шесть часов Йозеф и Консуэло были уже дома. Карету они оставили при въезде в предместье, и ничто не выдало их невинной проделки. Порпора только удивился, почему у Консуэло не разыгрался аппетит после прогулки по прекрасным лугам, окружающим столицу империи. Завтрак каноника заставил, быть может, Консуэло полакомиться в тот день немного сверх меры. Зато свежий воздух и движение дали ей прекрасный сон, и на другой день она почувствовала себя в голосе и такой бодрой, какой ни разу еще не была в Вене.

Глава LXXXIX

Неуверенность в будущем, а быть может, желание оправдать или объяснить то, что творится в ее сердце, побудили, наконец, Консуэло написать графу Христиану, рассказать ему о своих отношениях с Порпорой, об усилиях, которые тот прилагает, чтобы снова вернуть ее на сцену, и о том, как она надеется, что его хлопоты ни к чему не приведут. Она откровенно сообщила старому графу, сколь многим обязана своему учителю, как должна быть ему предана и покорна, как тревожит ее состояние Альберта, и умоляла научить ее, что написать молодому графу, чтобы поддержать в нем спокойствие и веру. Закончила она так:

Я просила вас, ваша милость, дать мне время проверить себя и принять решение. И я сдержала свое слово: клянусь перед Богом, что чувствую в себе силы оградить свое сердце и разум от всякой вредной фантазии или новой привязанности. А между тем, возвращаясь на сцену, я тем самым как будто нарушаю данное мной обещание, отказываюсь от самой надежды его выполнить. Судите же меня или, скорее, судьбу, мной управляющую, и долг, мной руководящий. Я не вижу возможности уклониться от них, не совершив преступления. Я жду от вашей милости совета более мудрого, чем советы моего собственного разумения, и верю, что он не будет противоречить голосу моей совести.

Запечатав письмо и поручив Йозефу отправить его, Консуэло почувствовала себя спокойнее, как бывает всегда, когда человек, оказавшийся в трудном положении, находит способ выиграть время и отдалить решительную минуту. Она согласилась поэтому нанести вместе с Порпорой визит весьма знаменитому и весьма восхваляемому придворному поэту, господину аббату Метастазио; этому визиту ее учитель придавал огромное значение.

Прославленному аббату было тогда около пятидесяти лет. Он был очень хорош собой, обаятелен в обращении, чудесный собеседник, и Консуэло, наверное, почувствовала бы к нему большую симпатию, если бы, перед тем как они направились к дому, где в разных этажах обитали придворный поэт и парикмахер Келлер, не произошел у нее с Порпорой следующий разговор.

– Консуэло, – начал маэстро, – сейчас ты увидишь совершенно здорового на вид человека с живыми черными глазами, румяным лицом и свежими, улыбающимися устами, который во что бы то ни стало хочет считать себя жертвой изнурительной, тяжелой и опасной болезни. Он ест, спит, работает и толстеет, как всякий другой, а уверяет, будто у него бессонница, угнетенное состояние духа, упадок сил, что он должен соблюдать диету. Смотри же не сделай оплошности и, когда он начнет при тебе жаловаться на свои недуги, не вздумай говорить ему, что он не похож на больного, очень хорошо выглядит или что-нибудь в этом роде, ибо он жаждет, чтобы его жалели, беспокоились о нем и заранее оплакивали. Упаси тебя Бог также заговорить с ним о смерти или о ком-нибудь умершем: он боится смерти и не хочет умирать. Но вместе с тем не сделай глупости, сказав ему на прощание: «Надеюсь, что ваше драгоценное здоровье скоро поправится», так как он желает, чтобы его считали умирающим, и будь он в состоянии уверить всех, что уже мертв, он был бы в восторге, при условии, однако, что сам не будет этому верить.

– Какая глупая мания у великого человека, – заметила Консуэло. – Но о чем же с ним говорить, если нельзя заикнуться ни о выздоровлении, ни о смерти?

– Говорить надо о его болезни, задавать ему тысячу вопросов, выслушивать все подробности о его недомоганиях и муках, а в заключение сказать, что он недостаточно заботится о своей особе, не думает о себе, не щадит себя, слишком много работает. Таким способом мы заслужим его расположение.

– Однако мы идем к нему с просьбой написать поэму, которую вы положили бы на музыку, а я могла бы исполнять. Как же мы можем советовать ему не писать и в то же время упрашивать как можно скорее написать что-то для нас?

– Все устроится само собой во время беседы. Надо только уметь кстати ввернуть словечко.

Маэстро хотел, чтобы его ученица понравилась поэту, но в силу присущей ему язвительности не мог не высмеять своего ближнего и, таким образом, сам допустил ошибку, пробудив в Консуэло то критическое отношение и внутреннее презрение, которые делают нас малолюбезными и малоприятными для лиц, жаждущих безграничных похвал и восхищения. Неспособная к лести и притворству, Консуэло положительно страдала, видя, как Порпора потворствует слабостям поэта и в то же время жестоко издевается над ним под видом благоговейного сочувствия его воображаемым недугам. Не раз она краснела и невольно хранила тягостное молчание, несмотря на знаки учителя, призывавшего ее вторить ему.

Консуэло начинала уже приобретать известность в Вене. Она пела во многих салонах, и возможность ее приглашения на императорскую сцену несколько волновала музыкальный мир. Метастазио был всемогущ. Стоило Консуэло завоевать расположение поэта, вовремя польстить его самолюбию, и он мог бы поручить Порпоре переложить на музыку свое либретто «Attilio Regole»[41], уже несколько лет лежавшее у него в портфеле. Итак, крайне важно было, чтобы ученица выступила в защиту своего учителя, ибо сам учитель совсем не пришелся по вкусу придворному поэту.

Метастазио недаром был итальянцем, а итальянцы редко ошибаются относительно друг друга. Он в достаточной мере обладал чуткостью и проницательностью, отлично знал, что Порпора – весьма умеренный поклонник его драматического таланта и не раз резко отзывался (справедливо или нет – другое дело) о его трусости, эгоизме и притворной чувствительности. Ледяную сдержанность Консуэло и то отсутствие интереса, которое она, казалось, проявляла к его болезни, поэт истолковал по-своему, не угадав, что это просто смущение, вызванное почтительной жалостью. Он усмотрел в этом нечто почти оскорбительное для себя и, не будь он рабом вежливости и обходительности, наотрез отказался бы выслушать ее пение. Однако, поломавшись, ссылаясь на возбужденное состояние своих нервов и боязнь чересчур взволноваться, он все же согласился. Метастазио слышал уже Консуэло, когда та исполняла ораторию Юдифь, но следовало дать ему представление о ней как об оперной певице, на чем Порпора особенно настаивал.

– Но как же быть? Как петь, – прошептала ему Консуэло, – если нельзя волновать его?

– Наоборот, надо взволновать его, – также шепотом ответил маэстро. – Он очень рад, когда его выводят из апатии, так как после сильных переживаний на него находит поэтическое вдохновение.

Консуэло спела арию из «Ахилла на Скиросе», лучшего драматического произведения Метастазио, положенного на музыку композитором Кальдарой в 1736 году и поставленного на сцене во время свадебных торжеств Марии-Терезии. Метастазио был так же поражен голосом и мастерством Консуэло, как и в первый раз, но решил хранить такое же натянутое и холодное молчание, как и она, когда он рассказывал о своих недугах. Однако это ему не удалось, ибо, вопреки всему, почтенный поэт был истинным художником, и если прекрасное исполнение трогает сердце поэта, возрождая голос его музы и память о его триумфах, то для неприязни не остается места.

Аббат Метастазио пробовал бороться с всемогущими чарами искусства. Он кашлял, вертелся в кресле, как человек, терзаемый болью, но вдруг, охваченный воспоминаниями еще более волнующими, чем вспоминания о славе, закрыл лицо платком и разрыдался. Порпора, сидя за креслом Метастазио, делал знаки Консуэло не щадить его чувствительности и с лукавым видом потирал руки.

Эти слезы, обильные и искренние, сразу примирили девушку с малодушным аббатом. Едва окончив арию, она подошла к нему, поцеловала ему руку и проговорила на этот раз с искренней сердечностью: