После того как Консуэло пропела свою третью арию, Порпора, хорошо знакомый с этикетом, сделал ей знак, свернул ноты и вышел вместе с ней через маленькую боковую дверь, не обеспокоив своим уходом благородных особ, соблаговоливших внимать ее божественному пению.

– Все идет как по маслу, – проговорил маэстро, потирая руки, когда они очутились на улице в сопровождении Йозефа, несшего перед ними факел. – Кауниц, старый дурак, знает толк в музыке. Благодаря ему ты далеко пойдешь!

– А кто он такой, этот Кауниц? Я его не видела, – сказала Консуэло.

– Не видела, дурочка! Да ведь он с тобой говорил больше часа.

– Как? Маленький человечек в розовом жилете с серебром? Мне казалось, будто я слушаю старую билетершу – столько он наболтал мне сплетен.

– Он самый. Что же тут странного?

– А я нахожу это очень странным, – ответила Консуэло, – у меня было совсем иное представление о государственных людях.

– Потому что ты не видишь, как действует государственная машина, а если бы видела, то не удивилась бы, что государственные люди – не что иное, как старые кумушки. Ну, довольно об этом, займемся лучше нашим ремеслом на этом маскараде высшего света.

– Увы, маэстро, – задумчиво промолвила молодая девушка, когда они пересекали большую площадь у городского вала, направляясь в предместье, где находилось их скромное жилище, – я как раз спрашиваю себя; во что превращается наше ремесло среди этих равнодушных и лживых масок?

– А во что ты хочешь, чтобы оно обратилось? – продолжал Порпора своим резким, отрывистым тоном. – Оно не может обратиться во что-либо иное: счастливое или несчастливое, торжествующее или презираемое, оно всегда остается тем, что оно есть – самым прекрасным, самым благородным ремеслом на свете!

– О да! – сказала Консуэло, беря учителя под руку и замедляя его обычно быстрый шаг. – Я понимаю, что величие и достоинство нашего искусства не могут быть ни унижены, ни возвышены по прихоти пустых капризов или дурного вкуса управляющих миром; но почему позволяем мы унижать свою личность, почему подвергаем себя презрению невежд или их поощрению, порой еще более унизительному? Если искусство священно, разве не священны и мы, его жрецы и законодатели? Почему не живем мы в своих мансардах, счастливые тем, что понимаем и умеем чувствовать музыку, зачем должны мы бывать в их гостиных, где нас слушают, перешептываясь, где нам аплодируют, думая о другом, и где стыдятся признать нас хоть на минуту людьми, после того как мы перестали быть комедиантами?

– Эх! Эх! – проворчал Порпора, останавливаясь и стуча палкой по мостовой. – Что за глупое тщеславие, что за ложные идеи бродят нынче у тебя в голове! Да что мы такое, как не комедианты, и зачем нам быть чем-либо иным? Они называют нас так из чувства презрения. А не все ли нам равно? Ведь мы комедианты по склонности, по призванию, по воле неба, точно так же, как они вельможи по прихоти случая, по необходимости или по выбору дураков! Да, мы комедианты! А это не каждому дано! Ну-ка, пусть попробуют: посмотрим, как они возьмутся за наше дело, эти пигмеи, воображающие себя великанами! Пусть-ка маркграфиня Байрейтская облечется в тогу трагической актрисы, наденет на свои уродливые толстые ножищи котурны и сделает два-три шага по сцене – воображаю, какую диковинную принцессу увидим мы пред собой! А что, ты думаешь, она делала при своем маленьком дворе в Эрлангене в те времена, когда воображала, будто царствует там? Она строила из себя королеву и лезла из кожи вон, чтобы играть роль, которая была ей не по силам. Рождена она быть маркитанткой, а по странной оплошности судьба сделала из нее высочество. Вот и оказалась она тысячу раз освистанной, представляя высочество навыворот. А тебя, глупое дитя, Бог сотворил королевой! Он возложил на твое чело венец красоты, разума и силы. Очутись ты среди народа свободного, разумного, восприимчивого (предположим, что такой существует) – и ты королева, ибо тебе стоит лишь появиться и спеть, чтобы доказать, что ты королева милостью Божьей. Но все это не так. Мир устроен иначе. Он таков, каков есть; что тут поделаешь? Им управляют случай, каприз, заблуждение и безумие. Разве мы можем это изменить? Большинство власть имущих безобразно, бесчестно, глупо и невежественно. Вот и приходится нам либо покончить с собой, либо приспособиться к общему ходу жизни. Не имея возможности быть монархами, мы становимся актерами и все-таки царствуем! Мы передаем язык небес, недоступный простым смертным, мы облекаемся в одежды царей и героев, поднимаемся на подмостки, восседаем на бутафорском троне, разыгрываем комедию. Мы комедианты! Клянусь Богом, земные владыки все это видят и ничего не смыслят. Они не замечают, что мы настоящие властители земли и только наше царство истинно, в то время как их царство, их могущество, их действия, их величие – пародия, над которой смеются ангелы на небе, а народы ненавидят их и втихомолку проклинают. Самые могущественные государи приходят смотреть на нас, учиться в нашей школе и, восхищаясь нами в душе, как образцами истинного величия, стараются подражать нам, когда выступают перед своими подданными. Да, мир выворочен наизнанку; это прекрасно чувствуют его владыки, и если они не вполне отдают себе в этом отчет, если они в этом не признаются, то нетрудно заметить по их презрению к нам и нашему ремеслу, что они невольно завидуют нашему истинному превосходству. О! Когда я бываю в театре, мне все становится ясно! Музыка открывает мне глаза, и я вижу за рампой настоящий королевский двор, настоящих героев, великие порывы, в то время как подлинные скоморохи и жалкие комедианты с важностью восседают в ложах на бархатных креслах. Свет – комедия, вот что несомненно; и вот почему я только что говорил тебе: благородная дочь моя, пройдем с достоинством через этот убогий маскарад, именуемый светом… Черт побери этого дурака! – закричал маэстро, отталкивая Йозефа, который, жадно вслушиваясь в восторженную речь учителя, незаметно приблизился и толкнул его локтем. – Он наступает мне на ноги, заливает меня смолой от факела! Пожалуй, подумаешь, что он понимает, о чем мы говорим, и хочет почтить нас своим одобрением!

– Иди справа от меня, Беппо, – сказала девушка, делая Гайдну знак. – Ты своей неловкостью раздражаешь маэстро. – И, обращаясь к Порпоре, продолжала: – Все, что вы говорите, друг мой, благородный бред. Это ничего не поясняет мне, а упоение собственной гордостью не облегчает даже самой маленькой сердечной раны. Меня мало трогает, что, родившись королевой, я не царствую. Чем больше я вижу великих мира сего, тем больше внушают они мне сожаления.

– Ну, не то ли самое я тебе говорил?

– Да, но я не о том вас спрашивала. Они жаждут что-то изображать собой и властвовать. В этом их безумие и их ничтожество. Но если мы выше, лучше и умнее их, зачем же противопоставляем мы свою гордость их гордости, свою царственность их царственности? Если мы обладаем достоинствами более значительными, если владеем сокровищами более завидными и более драгоценными, к чему ведем мы с ними эту жалкую борьбу, зачем ставим наши таланты и наши силы в зависимость от их прихотей и низводим себя до их уровня?

– Этого требуют достоинство, святость искусства, – воскликнул маэстро. – Они превратили подмостки, именуемые миром, в поле сражения, а нашу жизнь – в мученичество. И вот, мы должны сражаться, должны источать кровь из всех наших пор, чтоб доказать им, умирая от непосильного труда, изнемогая от их свистков и презрения, что мы боги или по меньшей мере законные короли, а они жалкие смертные, наглые и низкие узурпаторы!

– О маэстро, как вы их ненавидите! – воскликнула Консуэло, содрогаясь от изумления и ужаса. – А между тем вы склоняетесь перед ними, льстите им, задабриваете их и удаляетесь через маленькую боковую дверь, почтительно угостив их двумя или тремя блюдами вашего гения.

– Да, да, – ответил маэстро, потирая руки с горьким смехом, – я издеваюсь над ними, раскланиваюсь перед их бриллиантами и орденами, подавляю их двумя или тремя мощными аккордами и поворачиваю им спину в восторге, что могу уйти, спеша избавиться от их глупых физиономий.

– Значит, – продолжала Консуэло, – апостольская миссия искусства – битва?

– Да, битва: слава храброму!

– Насмешка над дураками?

– Да, насмешка: слава умному человеку, чья насмешка может уязвить до крови.

– Затаенная ненависть, непрерывная злоба?

– Да, ненависть и злоба: слава энергичному человеку, который не устает ненавидеть и никогда не прощает!

– И ничего больше?

– Ничего больше в этой жизни! Слава для истинного гения приходит только после смерти.

– Ничего больше в этой жизни? Уверен ли ты в этом, маэстро?

– Я уже сказал тебе!

– В таком случае это очень мало, – вздохнув, промолвила Консуэло и подняла глаза к звездам, блестевшим в чистом глубоком небе.

– Мало? Ты смеешь говорить, жалкая душа, что этого мало? – закричал Порпора, снова останавливаясь и с силой тряся свою ученицу за руку, в то время как Йозеф от страха выронил факел.

– Да, я говорю, что это очень мало, – спокойно и твердо ответила Консуэло, – я уже говорила вам то же самое в Венеции в очень тяжелую для меня и решающую минуту. С тех пор я не переменила мнения. Мое сердце не создано для борьбы, оно не может вынести тяжесть ненависти и гнева. В душе моей нет уголка, где могли бы приютиться злопамятство и месть. Прочь, злобные страсти! Лихорадочные волнения, прочь от меня! Если, только допустив вас в свою душу, могу я обрести талант и славу, то прощайте навек, талант и слава! Венчайте лаврами другие головы, воспламеняйте другие сердца! Я о вас даже не пожалею!

Йозеф ожидал, что Порпора разразится ужасной и в то же время комичной вспышкой гнева, как всегда, когда ему долго противоречили, и уже схватил Консуэло за руку, чтобы отдалить ее от учителя и предохранить от одного из тех яростных жестов, какими тот часто грозил ей, но которые, правда, никогда ничем не кончались… кроме улыбки или слез. Однако и этот шквал пронесся подобно другим: Порпора топнул ногой, глухо прорычал, как старый лев в клетке, и, сжав кулак, в запальчивости поднял его к небу, но тотчас же опустил руку, тяжело вздохнул, уронил голову на грудь и продолжал упорно молчать до самого дома. Отважное спокойствие Консуэло, ее стойкое прямодушие невольно внушили ему уважение. Он, быть может, с горечью сожалел о сказанном, но не хотел в этом сознаться: слишком он был стар, слишком уязвлен и ожесточен в своей артистической гордости, чтобы признать свою неправоту. И только когда Консуэло поцеловала его, пожелав покойной ночи, он с глубокой грустью посмотрел на нее и проговорил упавшим голосом: