Но вскоре восторженные крики публики заглушили все эти нашептывания, и Вильгельмина, желавшая прослыть тонкой ценительницей музыки, просвещенной ученицей Порпоры и великодушной женщиной, не посмела продолжать тайную борьбу против самой блестящей ученицы маэстро и кумира публики. Она присоединила свой голос к голосу настоящих любителей, восторгавшихся пением Консуэло, и если порой и порицала ее за гордость и тщеславие, проявлявшиеся в нежелании предоставить свой голос в распоряжение «госпожи посланницы», то «госпожа посланница» позволяла себе шептать об этом на ухо лишь очень немногим.

Теперь, когда она увидела Консуэло в скромном платьице прежних дней и Порпора официально представил ей свою ученицу, чего раньше не хотел сделать, тщеславная и пустая Вильгельмина все простила и стала играть роль великодушной покровительницы. Целуя цыганочку в обе щеки, она подумала: «Должно быть, ее постигла неудача, она совершила какое-нибудь безумство или, быть может, потеряла голос – уж очень давно о ней ничего не было слышно. Теперь она в нашей власти. Вот подходящий момент пожалеть ее, оказать поддержку, проверить ее талант или извлечь из него пользу».

У Консуэло был такой кроткий и миролюбивый вид, что Вильгельмина, не находя в ней больше той порожденной успехом гордости, какую приписывала ей в Венеции, почувствовала себя с ней легко и рассыпалась в любезностях. Несколько итальянцев, друзей посланника, находившихся в гостиной, присоединились к хозяйке, забрасывая Консуэло комплиментами и вопросами, которые она сумела ловко и шутливо обойти. Но вдруг ее лицо стало серьезным, и на нем отразилось легкое волнение, ибо на другом конце гостиной, среди группы немцев, с интересом рассматривавших ее, она увидела человека, уже однажды смутившего ее в другом месте. То был незнакомец, друг каноника, который так упорно разглядывал и расспрашивал ее три дня тому назад у кюре в деревне, где она вместе с Йозефом Гайдном пела мессу. Незнакомец и теперь всматривался в нее с необыкновенным любопытством, и легко можно было догадаться, что он осведомляется о ней у своих соседей. Озабоченность Консуэло не ускользнула от внимания Вильгельмины.

– Вы смотрите на господина Гольцбауэра, – сказала она. – Вы его знаете?

– Я его не знаю и не подозревала, что смотрю на него, – ответила Консуэло.

– Он стоит справа от стола, – сказала посланница. – Теперь он директор придворного театра, а жена его – примадонна того же театра. Он злоупотребляет своим положением, угощая двор и венценосцев своими операми, которые, между нами говоря, никуда не годятся, – прибавила Вильгельмина вполголоса. – Хотите, я вас с ним познакомлю? Очень, очень любезный господин.

– Тысячу раз благодарю вас, синьора, – ответила Консуэло, – но я слишком мало значу здесь, чтоб быть представленной такой особе, и заранее уверена, что он не пригласит меня в свой театр.

– Почему же, дорогая моя? Разве ваш чудесный голос, не имеющий себе равного в Италии, пострадал от пребывания в Чехии? Говорят, вы все это время жили в Чехии, самой холодной и самой печальной стране на свете. Это очень вредно для легких, и я не удивлюсь, если вы на себе испытали влияние тамошнего климата. Но это не беда, голос к вам вернется на нашем дивном венецианском солнце.

Консуэло, видя, что Вильгельмина слишком уж спешит заявить о том, что она потеряла голос, не стала, однако, опровергать ее, тем более что посланница, задав вопрос, сама же на него ответила. Консуэло смутило не это сострадательное предположение, а то, что она могла вызвать неприязнь Гольцбауэра за чересчур резкую и чересчур откровенную оценку его произведений, вырвавшуюся у нее за завтраком у кюре. Придворный маэстро не преминет, конечно, отомстить ей, рассказав, в каком виде и в чьем обществе он ее встретил, и Консуэло боялась, как бы этот рассказ, дойдя до ушей Порпоры, не вооружил учителя против нее, а главное – против бедного Йозефа.

Но все произошло иначе: Гольцбауэр не заикнулся о приключении по причине, о которой будет сказано впоследствии, и не только не проявил какой-либо враждебности к Консуэло, но подошел к ней и посмотрел на нее лукавым и игривым взглядом, в котором сквозило одно лишь доброжелательство. Консуэло сделала вид, будто не понимает этого взгляда. Она боялась, как бы он не подумал, что она просит его сохранить ее тайну, и была настолько горда, что спокойно шла навстречу всем последствиям их знакомства, каковы бы они ни были.

Ее отвлекло от этого происшествия лицо старика с суровым и высокомерным выражением, который, однако, усиленно стремился завязать разговор с Порпорой; но тот, верный своему дурному характеру, едва отвечал, ежеминутно порываясь избавиться от собеседника под каким-нибудь предлогом.

– Это прославленный маэстро Буонончини, – пояснила Вильгельмина, которая была не прочь перечислить Консуэло всех знаменитостей, украшавших ее гостиную. – Он только что вернулся из Парижа, где в присутствии короля исполнял партию виолончели в мотете собственного сочинения. Как вам известно, он долго гремел в Лондоне и после упорной борьбы с Генделем, борьбы одного театра против другого, в конце концов одержал над ним победу на оперной сцене.

– Не говорите так, синьора, – с живостью воскликнул Порпора, который только что отделался от Буонончини и, подойдя к двум женщинам, слышал последние слова Вильгельмины. – Не произносите подобного богохульства! Никто не победил Генделя, никто не победит его! Я знаю моего Генделя, а вы еще не знаете его. Он первый среди нас, и я признаюсь в этом, хотя в дни безумной юности тоже имел дерзость бороться с ним. Я потерпел поражение, но так и должно было быть, это было справедливо. Буонончини, более счастливый, чем я, но не более скромный и не более искусный, восторжествовал в глазах дураков и благодаря ушам варваров. Не верьте же тем, кто говорит об этом триумфе. Они навеки сделают моего собрата Буонончини предметом насмешек, и Англии когда-нибудь придется краснеть за то, что она предпочла его оперы операм такого гения, такого гиганта, как Гендель. Мода, fashion, как там говорят, дурной вкус, удачное местоположение театра, связи, интриги, а больше всего талантливые, чудесные певцы, исполнявшие его произведения, – вот что создало ему видимость удачи. Зато в духовной музыке Гендель одержал над ним колоссальную победу… Что же касается лично господина Буонончини, его я не ставлю высоко. Не люблю я пройдох и открыто говорю, что успех своей оперы он стянул на таком же законном основании, как успех своей кантаты.

Порпора намекал на скандальный плагиат, взволновавший весь музыкальный мир. Буонончини, будучи в Англии, присвоил себе славу произведения, написанного за тридцать лет до того композитором Лотти, что последнему и удалось доказать самым блестящим образом после долгих споров с наглым маэстро. Вильгельмина пробовала было защищать Буонончини, но ее заступничество только обозлило Порпору.

– Я вам говорю и утверждаю, – воскликнул он, не думая о том, что его может услышать сам Буонончини, – что Гендель даже в оперных своих произведениях выше всех композиторов прошедшего и настоящего. Сейчас докажу вам это. Консуэло, иди к клавесину и спой нам арию, которую я тебе укажу.

– Я умираю от желания услышать дивную Порпорину, – сказала посланница, – но умоляю вас, пусть она не исполняет в присутствии Буонончини и господина Гольцбауэра произведений Генделя – им не польстит такой выбор…

– Еще бы, – прервал ее Порпора, – это их живое осуждение, их смертный приговор!

– В таком случае, маэстро, – продолжала она, – предложите ей спеть что-нибудь из ваших произведений.

– Да, это, разумеется, не возбудит ни в ком зависти! Но я хочу, чтоб она спела именно Генделя. Я этого хочу!

– Учитель, не заставляйте меня сегодня петь, – сказала Консуэло. – Я только что с дороги…

– Конечно, это значило бы злоупотребить ее любезностью, – заявила Вильгельмина, – и я отказываюсь от своей просьбы. В присутствии находящихся здесь ценителей, в особенности господина Гольцбауэра, директора императорского театра, лучше не рисковать репутацией вашей ученицы. Будьте осторожны!

– Рисковать! Да что вы говорите! – резко оборвал ее Порпора, пожимая плечами. – Я слышал ее сегодня утром и знаю, рискует ли она своей репутацией, выступая перед вашими немцами.

Этот спор, к счастью, был прерван появлением нового гостя. Все поспешили приветствовать его, и Консуэло, еще в детстве видевшая и слышавшая в Венеции этого тщедушного, спесивого и хвастливого человека с женственным лицом, хотя и нашла его постаревшим, увядшим, подурневшим, смешно завитым и одетым с безвкусием престарелого селадона, однако тотчас узнала – так глубоко запечатлелся он у нее в памяти – несравненный, неподражаемый сопранист Майорано, известный под именем Кафарелли, или, скорее, Кафариэлло, как его звали везде, за исключением Франции.

Не было на свете хлыща более дерзкого, чем этот милейший Кафариэлло. Женщины избаловали его своим поклонением, а овации публики вскружили ему голову. В юности он был так красив, или, вернее, так миловиден, что дебютировал в Италии в женских ролях. Теперь, когда ему было под пятьдесят (а на вид он казался гораздо старше, как большинство сопранистов), трудно было без смеха представить его себе Дидоной или Галатеей. Как бы для того, чтобы возместить странности своего облика, он корчил из себя смельчака и по всякому поводу возвышал голос, тонкий и нежный, природу которого никак не мог изменить. Однако его жеманство и безграничное тщеславие имели и хорошую сторону. Он слишком высоко ставил свой талант, чтобы перед кем-либо рассыпаться в любезностях, и слишком ценил свое достоинство артиста, чтобы перед кем-либо раболепствовать. Безрассудно смело держал он себя со знатнейшими особами, даже с монархами, и потому его не любили пошлые льстецы, видевшие в его дерзости укор себе. Настоящие друзья искусства прощали ему все как гениальному виртуозу, и хотя упрекали его как человека во многих низостях, однако вынуждены были признать, что как артист он поступал порой и мужественно и великодушно.