– Ты делаешь со мной все, что хочешь, – проговорил взволнованный и растроганный каноник, покорно принимая ребенка, которого его любимец положил ему на колени. – Ну хорошо, мы завтра же утром окрестим Анджелу, ты будешь ее крестным. Не уйди отсюда Бригитта, мы заставили бы ее быть твоей кумой и потешились бы над ее злобой. Позвони, пусть приведут кормилицу, и да свершится все по воле Божьей. Что же касается кошелька, оставленного Кориллой (ого! пятьдесят венецианских цехинов), нам он ни к чему. Я беру на себя все теперешние расходы и все заботы о будущем ребенка, если его не потребуют обратно. Возьми эти золотые: ты вполне их заслужил за свою удивительную доброту и великодушие.

– Золото в уплату за великодушие и доброе сердце! – воскликнула Консуэло, с отвращением отталкивая кошелек. – Да еще золото Кориллы, полученное ценою лжи и, быть может, распутства! Ах, господин каноник, даже вид его мне омерзителен! Раздайте его бедным – это принесет счастье нашей бедняжке Анджеле.

Глава LXXXI

Быть может, впервые в жизни каноник плохо спал в эту ночь. Он испытывал странное беспокойство и возбуждение. Голова его была полна аккордов, мелодий и модуляций, поминутно обрывавшихся, как только он погружался в легкий сон. Просыпаясь, он каждый раз стремился, помимо воли и даже с какой-то досадой, снова поймать эти звуки, снова связать их, но это ему не удавалось. Он запомнил наиболее яркие фразы, пропетые Консуэло, они звучали в его голове, отдавались в диафрагме, и вдруг на самом красивом месте музыкальная нить обрывалась – сто раз подряд он мысленно начинал ее снова, но не мог припомнить дальше ни одной ноты. Утомленный этим воображаемым пением, он тщетно силился избавиться от него, но оно все звучало у него в ушах, и ему чудилось, будто в такт с ним колеблется отблеск от пламени камина на пурпурном атласе полога. Легкий треск горящих поленьев тоже как будто порывался повторять эти проклятые фразы, но конец их продолжал оставаться непроницаемой тайной для утомленного мозга каноника. Ему все казалось, что, вспомни он хоть один отрывок целиком, он избавится от этих навязчивых воспоминаний. Но такова уж музыкальная память: она мучает и донимает нас, пока мы не насытим ее тем, чего она жаждет.

Никогда еще музыка не производила на каноника такого сильного впечатления, хотя всю свою жизнь он был страстным ее любителем. Никогда ни один человеческий голос не волновал его так глубоко, как голос Консуэло. Никогда облик, речь и манеры человека не пленяли его душу так, как в течение последних тридцати шести часов пленяли черты, манеры и речи Консуэло. Догадывался ли каноник о том, что мнимый Бертони женщина? И да и нет. Как объяснить вам это? Надо сказать, что мысли пятидесятилетнего каноника были так же чисты, как его нравы, а нравы – целомудренны, как у юной девушки. В этом отношении наш каноник был святой человек. Таким он был всегда, и самое удивительное то, что, будучи побочным сыном развратнейшего из всех известных истории королей, он почти без труда соблюдал обет целомудрия. Флегматичный от природы – мы называем теперь такие натуры апатичными, – он был воспитан в духе, подобающем для будущего аббата, и так обожал благоденствие и спокойствие, так мало был приспособлен к тайной борьбе, на которую грубые страсти и тщеславие толкают духовных лиц, – короче говоря, так жаждал мира и счастья, что главным и единственным его правилом было ради безмятежного пользования бенефицием жертвовать всем: любовью, дружбой, честолюбием, энтузиазмом, а если понадобится, то и добродетелью. С ранних лет он приучил себя подавлять все чувства без усилий и почти без сожалений. Несмотря на столь ужасную теорию эгоизма, он оставался сердечным, гуманным, ласковым и восторженным во многих отношениях, так как от природы был добр, а подавлять свои лучшие инстинкты ему почти никогда не приходилось. Независимое положение всегда позволяло ему иметь друзей, снисходительно относиться к людям, заниматься искусством. Любовь была ему запрещена, и он убил в себе любовь, как самого опасного врага покоя и благополучия. Но так как любовь по природе своей божественна и, стало быть, бессмертна, то когда нам кажется, что мы ее убили, на самом деле мы только заживо похоронили ее в своем сердце. Она может дремать там в тиши долгие годы до того дня, когда ей заблагорассудится проснуться. Консуэло появилась в осеннюю пору жизни каноника, и его долгое душевное безразличие сменилось томностью, нежной, глубокой и более стойкой, чем можно было предполагать. Апатичное сердце каноника не умело биться и трепетать ради любимого существа, но оно могло таять, как лед на солнце, быть преданным, покорным, забыть себя, познать то терпеливое самоотречение, какое мы с удивлением встречаем порой у эгоиста, когда любовь берет его крепость приступом.

Итак, наш бедный каноник любил. В пятьдесят лет он любил впервые и любил ту, которая никогда не могла полюбить его. Он слишком хорошо это знал, и потому хотел убедить себя, против всякой очевидности, что его чувство не было любовью, ибо внушено оно было не женщиной.

Тут он полностью заблуждался и по наивности своего сердца принимал Консуэло за юношу. В бытность свою каноником в венском соборе он в детской хоровой капелле перевидал много красавцев мальчиков. Он слышал их звонкие, серебристые голоса, почти женские по своей чистоте и гибкости. Голос Бертони был в тысячу раз более чистым и гибким. «Но ведь это голос итальянский, – думал каноник, – и к тому же Бертони исключительная натура, он один из тех рано развивающихся детей, которые по своим способностям, таланту и трудолюбию – настоящее чудо». И вот, страшно гордясь и восторгаясь тем, что на большой дороге нашел такое сокровище, каноник уже мечтал, как он введет юношу в свет, создаст ему имя, поможет добиться успеха и славы. Он был охвачен порывом отеческой нежности и благожелательной гордости. И это отнюдь не смущало его совесть, ибо ему и в голову не приходила мысль о греховной, извращенной любви, вроде той, какую приписывали Гравине по отношению к Метастазио. Каноник понятия не имел о такой любви, никогда не думал о ней, даже не верил в ее существование; его чистому и здравому уму все это казалось омерзительной, чудовищной выдумкой злоречивых людей.

Никто не поверил бы, что человек с таким насмешливым умом, большой шутник, столь проницательный и даже тонкий во всем, что касается человеческих отношений, мог быть до того по-детски чист душой. А между тем целый мир идей, влечений и чувств был ему совершенно незнаком. Он заснул с радостью в сердце, строя тысячи планов насчет своего юного любимца, мечтая отныне проводить жизнь среди святых наслаждений музыкой и умиляясь при мысли о том, как он будет развивать, немного умеряя их, добродетели, сверкающие в этой благородной, пылкой душе. Но, поминутно просыпаясь в каком-то странном волнении, преследуемый образом чудесного юноши, то беспокоясь и боясь, как бы тот не пожелал ускользнуть от его уже немного ревнивой нежности, то с нетерпением ожидая утра, чтобы серьезно повторить предложения, обещания и мольбы, которые мальчик, казалось, выслушивал смеясь, каноник, удивленный тем, что с ним происходит, строил тысячу предположений, кроме единственно верного.

«Видно, самой природой мне предназначено было иметь много детей и страстно любить их, – говорил он себе в простоте душевной, – раз одна мысль об усыновлении ребенка так волнует меня. Впервые в жизни в сердце моем пробудились подобные чувства, и в течение дня я прихожу в восторг от одного, чувствую симпатию к другому и жалость к третьему. Бертони! Беппо! Анджелина! Вот я и стал внезапно отцом семейства, а ведь я всегда жалел родителей, вынужденных заботиться о детях, и благодарил Бога за то, что мой сан обрекает меня на покой одиночества. Уж не чудесная ли музыка, которой я сегодня так долго наслаждался, привела меня в неиспытанное до сих пор возбуждение? Нет, скорее это великолепный кофе по-венециански, которого я из чревоугодия выпил две чашки вместо одной… Все это так вскружило мне голову, что в течение целого дня я почти не вспоминал о своей волкамерии, засохшей по вине Петера!

II mio cuore si divide![34]

Ну вот, опять эта проклятая фраза преследует меня! Черт бы побрал мою память!.. Что сделать, чтобы заснуть?.. Четыре часа утра, неслыханное дело!.. Прямо заболеть можно!..»

Блестящая мысль пришла на помощь добродушному канонику. Он встал, взял принадлежности для письма и решил поработать над своей знаменитой книгой, так давно задуманной и все еще не начатой. Для этого ему понадобился словарь канонического права. Однако не просмотрел он и двух страниц, как мысли его стали путаться, глаза смыкаться, книга тихонько сползла с перины на ковер, свеча погасла от блаженного сонного вздоха, вырвавшегося из могучей груди благочестивого отца, и он заснул, наконец, сном праведника и проспал до десяти часов утра. Но, увы! Каким горьким было его пробуждение, когда еще онемевшей от сна рукой он небрежно развернул следующую записку, положенную Андреасом на ночной столик, рядом с чашкой шоколада.

Мы уходим, достопочтенный господин каноник, – писал Бертони, – непреклонный долг призывает нас в Вену, а мы боялись, что не сможем устоять против ваших великодушных настояний. Мы бежим, но не сочтите нас неблагодарными – мы никогда не забудем ни вашего гостеприимства, ни вашего великого милосердия к брошенному ребенку. Мы скоро вернемся и отблагодарим вас за все это. Не пройдет и недели, как вы увидите нас снова. Соблаговолите отложить до того времени крестины Анджелы и верьте в почтительную и нежную преданность смиренных детей, удостоенных вашего покровительства.

Бертони, Беппо.

Каноник побледнел, вздохнул и позвонил.

– Они ушли? – спросил он Андреаса.

– До рассвета, ваше преподобие.

– А что они сказали, уходя? Позавтракали они по крайней мере? Сказали, в какой именно день вернутся?

– Никто не видел их, когда они уходили, ваше преподобие. Ушли, как пришли – через ограду. Проснувшись, я нашел их комнаты пустыми. Записка, которую вы держите в руках, лежала на столе, а все двери и калитки, как я запер их вчера вечером, так запертыми и остались. Но ни единой булавки они с собой не унесли, ни до единого плода не дотронулись, бедняжки…