Домик находился прямо за пляжем, невысокая песчаная дюна служила ему единственным укрытием от морских ветров. Он был обит досками, которые поблекли со временем и стали серебристо-серыми, и стоял на сваях. Попасть в него можно было через переднее или заднее крыльцо в несколько ступеней. Внутри были большая гостиная с венецианскими окнами, выходившими на океан; крошечная, узенькая кухня; ванная комната — без ванны, но с душем; и две спальни: одна большая «хозяйская», где спал мой отец, а другая поменьше, с койкой, вероятно, предназначенной для маленького ребенка или какого-нибудь второстепенного пожилого родственника, — эту комнату отвели мне. Она была обставлена в слегка угнетающем стиле летних домиков, в том смысле, что мебель в нее, судя по всему, перекочевала из других, большего размера, домов, когда владельцы решили ее выбросить. Постель отца была огромным уродливым сооружением из меди, с отсутствующими набалдашниками, а пружины издавали зловещий скрип всякий раз, когда он переворачивался с боку на бок. В моей же комнате висело старое вычурное зеркало в позолоченной раме, похожее на те, что когда-то украшали викторианские бордели, и в его отражении я казалась утопленницей, покрытой черными пятнами.

Гостиная была не намного лучше: старые продавленные кресла со стертой обивкой, спрятанной под вязаными пледами из шерсти, дырявый коврик перед камином и стулья, набитые конским волосом, который местами вылез наружу. Был всего один стол, за одним концом которого отец обычно работал, поэтому ели мы, как правило, за другим, скрючившись и сдвинув локти. Лучшим местом в доме был широкий подоконник; он тянулся во всю длину комнаты, был подбит поролоном, устлан теплыми пледами, обложен подушками и казался необыкновенно уютным, как старый диванчик в детской. На нем можно было свернуться калачиком и почитать, или посмотреть на закат, или просто подумать.

Но это было одинокое место. Ночью ветер выл и прорывался в оконные щели, и в комнатах слышались странные шорохи и скрипы, будто наш дом был кораблем, плывущим по морю. Когда отец был дома, все это переставало иметь для меня значение, но когда я оставалась одна, воображение рисовало страшные картины, подогреваемые историями о ежедневных взломах и нападениях из колонок местных газет. Сам домик был хрупким, никакие замки ни на дверях, ни на окнах не смогли бы остановить решительно настроенного непрошеного гостя. К тому же теперь, когда лето кончилось и жильцы соседних домиков упаковали вещи и вернулись туда, откуда приехали, мы остались совершенно одни. Даже Мертл с Биллом находились за добрую четверть мили от нас, а телефонная линия была коллективного пользования и не всегда хорошо работала. С какой стороны ни посмотри — обо всем, что могло случиться, страшно было подумать.

Я никогда не заговаривала с отцом об этих страхах — у него, в конце концов, была нелегкая работа, но по сути своей он был очень тонко чувствующим человеком и наверняка знал, что я могла довести себя до состояния нервного срыва. В том числе и по этой причине он разрешил мне оставить Расти.

В тот вечер после целого дня на переполненном пляже, дружелюбного солнца и знакомства с молодым студентом из Санта-Барбары дом казался мне еще более пустым.

Солнце скользнуло за край моря, подул вечерний бриз, и на землю постепенно спускалась темнота. Чтобы было не так грустно, я разожгла огонь в камине, легкомысленно бросив туда кучу дров; затем приняла горячий душ, вымыла волосы и, завернувшись в полотенце, отправилась в свою комнату за чистыми джинсами и старым белым свитером, который принадлежал моему отцу до тех пор, пока случайно не ужался при стирке.

Под зеркалом в духе борделя стоял покрытый лаком комод, который служил мне туалетным столиком. На него, за неимением лучшего, я и поставила свои фотографии. Их было много, и они занимали много места. Обычно я почти и не смотрела на них, но этим вечером все было по-другому, и, расчесывая узлы в своих длинных мокрых волосах, я изучала снимки один за другим так, будто они принадлежали человеку, которого я едва знала, и были сделаны в местах, которых я никогда не видела.

Вот моя мама, строгий портрет в серебряной рамке. У нее обнаженные плечи, бриллиантовые сережки в ушах и прическа, сделанная в салоне Элизабет Арден. Мне нравился этот снимок, но не такой я запомнила маму. Вот эта фотография была гораздо ближе к действительности — увеличенный моментальный снимок, сделанный на пикнике. Мама в клетчатой шотландской юбке сидит по пояс в зарослях вереска и улыбается так, будто вот-вот должно произойти что-то в высшей степени забавное. А вот большая кожаная складная рамка, а в ней — целая коллекция фотографий, больше похожая на коллаж. Вот «Элви» — старый белый дом на фоне лиственниц и сосен, за которыми высился холм, а за лужайкой мерцало озеро, находился причал и старая деревянная лодка — мы пользовались ею, когда ловили форель. А вот моя бабушка у открытых двустворчатых стеклянных дверей, с неизменными садовыми ножницами в руках. И цветная почтовая открытка с изображением озера Элви, которую я купила в почтовом отделении Трамбо. А вот еще снимок, с пикника: мои родители вместе, на заднем плане наш старый автомобиль и толстый коричневый с белым спаниель у ног матери.

В рамке также были фотографии моего двоюродного брата Синклера. Десятки фотографий. Синклер с первой пойманной им форелью, Синклер в килте, перед тем как отправиться на какой-то праздник. Синклер в белой рубашке, капитан команды по крикету в подготовительной школе. Синклер катается на лыжах; Синклер за рулем своего автомобиля; в бумажном колпаке на какой-то новогодней вечеринке, немного подвыпивший. (На этой фотографии он стоял в обнимку с какой-то симпатичной темноволосой девушкой, но я расставила снимки так, что ее не было видно.)

Синклер был сыном брата моей матери, Эйлвина. Эйлвин женился — слишком рано, как все говорили, — на девушке по имени Сильвия. Семья не одобряла его выбора, и к несчастью, опасения родных оказались вполне обоснованными, ибо, родив своему юному мужу сына, Сильвия внезапно оставила их обоих и ушла к мужчине, который продавал недвижимость на Балеарских островах. Немного оправившись от потрясения, все сошлись во мнении, что это, вероятно, только к лучшему, особенно для Синклера, которого отдали на попечение бабушки и вырастили в «Элви», где он ни в чем не нуждался. Мне лично всегда казалось, что Синклеру доставалось все самое лучшее.

Его отца, моего дядю Эйлвина, я не помнила совсем. Еще когда я была очень маленькой, он уехал в Канаду. По логике вещей, он должен был время от времени навещать своих мать и ребенка, но при мне, по крайней мере, он никогда не приезжал в «Элви». В детстве единственное, чего я хотела от дяди, — это чтобы он прислал мне индейский головной убор. За годы я раз сто, наверно, тем или иным способом намекала на это, но безрезультатно.

Итак, Синклер рос под присмотром моей бабушки. И я, сколько себя помню, всегда была в большей или меньшей степени влюблена в него. На шесть лет старше меня, он был для меня своего рода наставником, невероятно мудрым и бесконечно храбрым. Он научил меня привязывать крючок к леске, выделывать акробатические трюки на трапеции и подавать мяч в крикете. Мы плавали вместе и катались на санках, разводили костры, хоть это и было запрещено, построили шалаш на дереве и играли в пиратов в протекающей старой лодке.

Уехав в Америку, я первое время регулярно писала ему, но он почти никогда не отвечал, и это в конечном счете отбило у меня всякую охоту посылать ему письма. Вскоре наша переписка свелась к открыткам с поздравлениями на Рождество, запискам в пару слов на дни рождения, а новости о Синклере я узнавала от своей бабушки и также от нее получила фотографию с новогодней вечеринки.

После того как умерла мама, бабушка и меня хотела взять на попечение — как будто одного Синклера ей было недостаточно.

— Руфус, почему бы тебе не оставить ребенка со мной? — Бабушка сказала это сразу после похорон, в «Элви», с присущей ей рассудительностью и мужеством отодвинув горе на задний план и обратившись к злободневным вопросам.

Мне не полагалось слышать этот разговор, но я в тот момент оказалась на лестнице, а их голоса отчетливо доносились из-за закрытой двери библиотеки.

— Потому что одного ребенка на руках тебе больше чем достаточно.

— Но я бы с радостью заботилась о Джейн… И она составила бы мне компанию.

— Тебе не кажется, что это немного эгоистично с твоей стороны?

— Вовсе нет! И, Руфус, сейчас ты должен думать о ее жизни, о ее будущем…

Мой отец ответил на это одним-единственным очень грубым словом. Я пришла в ужас — не столько из-за этого слова, сколько из-за того, что он сказал его ей. В голове у меня промелькнуло, что, возможно, он был немного пьян…

Но, не обратив на это внимания, сохраняя поистине эпическое хладнокровие, как и подобает настоящей леди, бабушка продолжала, хотя теперь ее голос звучал уже более сдержанно, как всегда случалось, когда она начинала злиться:

— Ты только что сказал мне, что собираешься в Америке писать сценарий по своей книге. Но ты же не можешь тащить за собой в Голливуд четырнадцатилетнего ребенка.

— Почему нет?

— А как насчет ее образования?

— В Америке есть школы.

— Послушай, Джейн не будет мне в тягость. Пусть она останется здесь со мной. До тех пор, пока ты не обоснуешься, пока не найдешь подходящее жилье.

Мой отец со скрежетом отодвинул стул, и я услышала, как он ходит по комнате.

— А потом, — сказал он, — я дам тебе знать и ты отправишь ее ко мне первым же самолетом?

— Разумеется.

— Так не получится, и ты это знаешь.

— Но почему не получится?

— Потому что если я оставлю Джейн здесь с тобой, пусть даже на короткое время, «Элви» станет ее домом и она никогда уже не захочет уезжать отсюда. Ты же знаешь, что ей нравится в «Элви», нравится больше, чем где бы то ни было.