Стивен Кэрролл

Комната влюбленных

Посвящается Фионе


ПРОЛОГ

Мельбурн, июнь 1973

Если бы можно было повернуть время вспять, он прожил бы этот день иначе. Не вышел бы под порывы холодного ветра, не переступил бы порога злополучной преподавательской комнаты, не сел бы в казенное кожаное кресло. Ему ведь совсем не хотелось туда идти. Тогда еще можно было незаметно удрать, улизнуть от игры случая, от несчастного стечения обстоятельств или просто неудачи. Он остался, и ничего с этим уже не поделать. Более склонный к суеверию человек сказал бы, что он откликнулся на зов судьбы. Но ему всего лишь не повезло.

Черный столб растворился в сгустившейся темноте, и садовый фонарь лунным диском висел над лужайкой. В твидовом пальто и коричневой фетровой шляпе, Аллен Боулер стоял на тропинке и глядел на свет, ярко озарявший его сад и дом, пока холод не пробрал его до самых костей. На улице не было ни души. На противоположной стороне виднелось здание Мельбурнского университета, где он проработал почти всю жизнь. Это был самый короткий день в году, к пяти часам вечера же совсем стемнело. Вытянувшиеся вдоль улицы викторианские дома были погружены во мрак, и только молочный бар на углу зазывно сиял огнями, дожидаясь последних посетителей.

Он возвращался с затянувшегося прощального вечера в честь уходящих на пенсию старых коллег. Аллеи был уважаемым преподавателем английского языка и литературы, и его регулярно приглашали на университетские приемы. Обычно он отправлял такого рода приглашения прямиком в мусорную корзину. Но на этот раз чувство долга вместе с какой-то внутренней тревогой привели его в душную преподавательскую, где он много часов подряд изнывал от бесконечных речей и бородатых анекдотов.


— Профессор Боулер?

Голос был звонок, как этот морозный воздух. Так звонок, что, казалось, продолжал окликать его и здесь, среди непроглядного зимнего мрака.

Аллен удивленно поднял глаза на стоявшую в дверях молодую азиатку. После приема он случайно зашел в свой кабинет за парой книг — и вот она возникла ниоткуда и приветствовала его с непринужденностью давней знакомой. А ведь они не встречались прежде, он ни разу не видел ее в университетских коридорах. У нее были раскосые японские глаза и британский акцент. Вернее, лондонский — хорошо знакомый Аллену по частым поездкам в этот город. Несоответствие между голосом и лицом странно волновало его. Слава богу, он хоть сидел за столом, склонившись над старыми заметками, когда она застигла его врасплох. Ничего особенного не случилось, вспоминал он после, все было так просто, можно даже сказать — по-светски. И думать не о чем — а он ведь большой охотник до размышлений. Студентка осведомилась, не он ли профессор Боулер; он поднял голову и утвердительно кивнул в ответ. Вот и все. Так откуда это непонятное смятение чувств, лихорадочная путаница, не отпускающая его до сих пор?

Калитка отворилась со скрипом, и Аллен вошел в сад. Какая нелепость. Напрасно он твердил, что не поддастся глупому наваждению. Она разворошила нечто дремавшее глубоко в его душе, душе пожилого человека, — она пробудила в нем молодого мужчину. Уж лучше бы все оставалось по-прежнему. «Благодарю покорно», — подумал он и изо всех сил захлопнул калитку. Железо резко лязгнуло в вечерней тишине. И с чего это он потащился на проклятый прием? Теперь весь день полетел к чертям из-за совершеннейшей ерунды. Он был очень зол на себя.

Аллен брел по асфальтовой дорожке, огибавшей его крошечный садик, мимо плакучей березы, элегантно подстриженного кумквата, мимо японских кленов и горных азалий, мимо низких папоротников с поблескивающими в свете фонаря листьями. Он поднялся на крыльцо и неторопливо окинул взглядом свой сад. Это была его неизменная отрада, успокоительный бальзам после дневных тревог. И дом тоже был его неприступным святилищем, за запертой дверью которого оставался весь мир. Только сегодня все звенел и звенел в ушах голос девушки, и целительная тишина сада больше не приносила успокоения. Казалось, нечто или некто шло за ним по пятам, проскальзывало в дверь, вторгалось в святилище его дома. Эта девушка, ее голос, лицо. Множество неуловимых мелочей смутно тревожило его. Так неожиданный порыв ветра налетает на аккуратную кучку палых листьев и принимается кружить их по воздуху.

К нему внезапно вернулась молодость, а вместе с ней все ее мучительные сомнения. И надежно запрятанная в потаенном уголке души кучка воспоминаний разлетелась по ветру. Взмыли ввысь кадры прошлого, а вместе с ними и его старое прозвище — Волчок. Его уже лет двадцать так не называли. Волчок. Он повторил про себя теперь непривычные, такие знакомые звуки. Потом повторил шепотом, стоя на пороге, будто приветствовал призрак прежнего себя: «Волчок? Это ты? Ты вернулся?» Казалось, он обращал этот вопрос к чужому прошлому, к чужому телу, к какому-то чужому человеку, прожившему чужую жизнь, о которой он, наверное, где-то читал. Казалось, этот человек и есть некто последовавший за ним и проникший в его дом. Без приглашения, как хозяин. Только это был не чужак, не посторонний, это был он сам, прежний Волчок. Даже произнесенное шепотом, старое прозвище не утратило былой силы. В этот самый миг зрелый мужчина, возившийся с ключами от входной двери, снова стал Волчком, мягким, веселым, легким на подъем, человеком естественным и приятным. Таково абсурдное могущество слова — столь великое, что тянет за собой все остальное.

Наконец он вошел в дом и тотчас водрузил фетровую шляпу на вешалку в прихожей. Вешалку эту уже венчала внушительная коллекция головных уборов — были там «гангстерские» шляпы-борсалино, ковбойские стетсоны и кепка, которую он надевал на скачки. Сама вешалка была из темного дуба, сучки и пятна на старой древесине поблескивали от многолетней рачительной полировки.

Он собирался жениться сразу после войны, но разорвал помолвку за пару недель до предполагаемой свадьбы. Этот поступок был ударом для родственников с обеих сторон. С тех пор они разделились на два лагеря — на тех, кто поддерживал с ним отношения, и на тех, кто его так и не простил.

Ничто в доме не напоминало о помолвке. Не было ни фотографий, ни писем, ни свечек с праздничного торта, заботливо завернутых в салфетку и терпеливо ждущих своего часа, пока их случайно не найдут в какой-нибудь хмурый воскресный день. Вешалка в прихожей — вот и все, что осталось с тех времен. Когда-то, субботним утром, они наткнулись на нее в лавке одного старьевщика и букиниста.

Затем последовала длинная череда так называемых подружек, как он упорно продолжал именовать их в свои шестьдесят лет. Его последний день рождения тихо отпраздновали в одной местной забегаловке около месяца назад. Впрочем, коллеги называли его университетским Питером Пэном. Им казалось, что его личная жизнь была по-старомодному яркой. Но в аптечке у него стояла баночка с таблетками, а в его неисправном сердце имелся неисправный клапан, о котором знали только он и его врач. Увы, Питер Пэн не живет вечно, а внешность бывает обманчивой. Его нынешняя подруга, специалист но Шекспиру, сейчас жила в Брюсселе, так что виделись они не часто. Очередная поездка предстояла через пару недель — приближался его долгожданный годичный отпуск.

Аллен перекинул шарф через плечо, поглядел в зеркало, пригладил волосы и прошел в кабинет. Он был заядлым читателем и читал все подряд, но крайней мере раньше. В последнее время он, скорее, пролистывал книги. Некогда страсть к чтению заставляла его многие часы неподвижно просиживать в любимом кресле, одни только глаза бегали по строчкам, да пальцы время от времени переворачивали страницы. Самыми дорогими воспоминаниями были воспоминания о часах, проведенных за книгой. В студенческие годы он проглотил «Анну Каренину» и «Миддлмарч», ни разу не прервавшись на еду или сон, — так он, по крайней мере, это запомнил. Но страсть прошла, и теперь он читал но диагонали.

И тем не менее он фактически жил в своем заставленном книгами кабинете. Были здесь труды по востоковедению, которое он некогда изучал, и по литературе, которую он теперь преподавал. Почетное место на стеллажах занимали произведения Мэтью Арнольда, Дж. С. Милля, Остен, Дж. Элиот, Генри Джеймса и Конрада, отдельно стояла почти полная подборка «Скрутини» — наследие кембриджских лет, когда он прилежно посещал лекции Ливиса[1]. А после лекций вместе с остальными восторженными юными студентами бегал на чаепития к знаменитому профессору. О тех же временах напоминали многие старинные тома в твердых переплетах, а также новинка тех лет — книжки в мягкой обложке, первые издания с автографами авторов. Под «Скрутини» стояли подшивки других журналов и картонные папки с газетными вырезками и научной перепиской.

Он налил себе виски и устроился в мягком кожаном кресле. Эти полки хранили два его сокровища: дар литературы и утешение поэзии. Это были настоящие книги, и, прочитав их должным образом, можно было бы сделать мир терпимее. Большую часть своей жизни Боулер посвятил преподаванию литературы, и она стала его верой в эпоху безверия, в эпоху, опрокинувшую былых кумиров: религию, государство и политику. Он цеплялся за свою веру с тихим отчаянием человека, не смеющего оглянуться на собственное прошлое или проверить истинность своих убеждений. На томительных консультациях, набивших оскомину лекциях и нудных заседаниях кафедры он твердил себе, что занимается тем, что любит и умеет, а чего же еще желать. Во всяком случае, следуя этой нехитрой философии, можно прожить жизнь не зря.


Аллен Боулер приехал в Кембридж весной 1937 года. Там он часто ходил с товарищами на крикетное поле. Иногда считал очки, но чаще попросту смотрел и болтал. Компания собиралась интересная, игра его увлекала. Он обожал крикет. Правда, сам играл плохо. На школьных соревнованиях его неизменно поднимали на смех. Что и говорить, играть он не умел. Возможно, оттого он еще больше любил эту игру.