Я иду, а бабы судят

И считают мне года.

Не малина, не калина,

Не завяну никогда!

Вечернее солнце, только что нехотя опускавшее в воду пробные лучи, чтобы, верно, пощупать, достаточно ли тепла вода, погрузилось теперь почти полностью в невесть откуда взявшуюся низкую фиолетовую тучу, с любопытством продолжая наблюдать лишь огненным краешком глаза за происходящим на палубе, враз окрасившейся багровым цветом. Бывалые рыбаки всегда определяли погоду на ближайшее время по закату и знали, что такой закат не сулит ничего хорошего. Крылья чаек тоже побагровели с исподу, а Полина поежилась, закуталась в платок, прилегла на узлы и, угревшись, задремала. Солнце помедлило еще немного, оглянулось на что-то, одному ему ведомое, и исчезло.

Казарма, куда семейство Солодковых определили на промысле, – и не казарма, а длиннющий сарай из камыша, обмазанного глиной. Печь с котлом для стряпни да нары в два яруса – вот и вся тебе меблировка. Смрадно, душно, пахнет рыбой и дымом. Но в казарме Солодковым не целый день сидеть – Илья пошел в бондарню работать, Ульяна с Полиной резалками на плот поступили, Федора удалось пристроить в кузницу помощником. Парнишка был доволен.

– Кузнецов в деревнях пуще всего уважают. Они все равно как колдуны, только добрые...

Федюшке только нынешней весной исполнилось пятнадцать лет, но нрав имел независимый и гордый, знал грамоту, читал церковные и гражданские книжки, знал обхождение, умел чисто и приглядно одеться в праздник, не чурался тяжелой работы в будни.

А вот Полина промысла боялась, много плакала в первые дни, даже работая на плоту, на скамье, вздыхала по деревне.

– Принесло нас куда-то, пропадем, – вздыхала она, боязливая.

Девка была тихая, не в мать. Ульяна славилась по селу – красавица, смугляна, песенница, язык что нож острый, и работа горит в руках. А Полина сонная какая-то, словно в грезе живет. А какая греза, какая мечта у крестьянки? Участь ее – тяжкий труд с детства и до могилы, окрики да тычки.

– Да не ной ты, хуже жизни надоела. И так тошно, а ты тут рюмзаешь! – и от родной матери доброго слова не дождешься, что там о чужих людях говорить! Все у матушки с рывка. И раньше-то она неласкова к дочери была, а с недавних пор и подавно... А все потому что тогда, на барже, застала Полина матушку, когда та на рассвете возвернулась, и винцом от нее потягивало... Задала девка сдуру вопросец, вот и попала родительнице в немилость...

– Хорош ночевать!

Плотовой в изношенном матросском парусиннике глядел исподлобья. Его высокие рыбачьи сапоги, густо утяжеленные песком и тиной, недовольно поскрипывали, а картуз, кажется, приподнимался над головой с растрепанными от негодования волосами.

– Взялась резать, так режь, чтоб плавникам было тошно! Снулятина!

Полина с самых первых дней их житья и работы на промысле боялась и сторонилась сурового плотового. И немудрено. Могучий, но чуть согбенный Аким всем своим видом да еще и хрипловатым, по-волжски наждачным голосом умел показать, кто здесь, на плоту, хозяин. Но вскоре, присмотревшись и прислушавшись к грозному плотовому внимательнее, Полина Солодкова заметила, что его хмурость чаще всего бывает напускной, а вверенная ему невеликая армия резалок, солильщиц, откатчиков и ломовиков относится к обязательным побранкам так же терпеливо и привычно, как к соленому ветру с большой воды. И действительно, кому как не ему, Акиму, побывавшему и в рыбацкой, и в бурлацкой шкуре, удавалось приберечь для своей ватажной братии то окрик, то оклик – не без того! – а то и совет дельный, утешный.

Когда Полина первый раз в жизни увидела кишащую живой рыбой прорезь, она просто не поняла, что перед ней бурлящая в воде, только что плененная рыбья масса. Она подумала, что в огромном живорыбном ящике с прорезями для притока свежей воды отражаются неистовые солнечные лучи, яростно играют солнечные блики. Теперь-то она легко узнавала тяжкие повороты трущихся друг о друга шершавобоких судаков, мягкое шлепанье лещей, алые всполохи язиных плавников, черные проблески почти змеиных сомовьих спин, беспорядочную суетню округлой бесцветной воблы... Вот и теперь вместе с богатым уловом пришло на плот время гудящей от натуги, неподъемной, что туша белуги, и все же столь желанной, вольные волжские хлеба сулящей работы. Кому хлеба, а кому и крошки одни с хвостами да чешуинками.

«Р-раз» – очередная судачья голова слетает со специальной разделочной скамьи на брусковатую выстилку дубового помоста. «Р-раз» – широкий нож с обманчивой легкостью входит в плотно сбитую рыбью тушу, будто она состоит из масла, а плотовой, одобрительно прищуриваясь, кивает головой:

– Вот это по-нашему! Молодец, Ульяна! Зло работаешь, споро! Учитесь, бабы, на рыбу ведь тоже, чтоб распластать-то ее вернее, уметь рассердиться надобно. Судак, он тот же мужик – с виду колючий да хребтастый, а в бабьих руках мякнет.

Женщины прыснули.

– Да Аким никак тоже размяк, не хуже того судака! – заголосила, подбоченясь, чувашка Лушка. – Но только нашей Ульяне добыча треба покрупнее. Ульян, а, Ульян! Ты осетра метишь подцепить? Свой-то судак приелся?

Аким только крякнул и махнул рукой: «Одно у баб на уме!..» Резалки опять засмеялись. Ульяна, ладная и фасонистая даже в промысловой заварзанной одеже, тоже лихо усмехнулась и, вытирая пот рукавом, подала знак дочери – пора, мол. Это означало, что Полине нужно в очередной раз вымыть скамью от молок и слизи, ополоснуть в ведре с водой и насухо протереть ножи да багорчики.

– Слышь, Полька, – мать отрывистым движением перевела взгляд на ящик с обработанными ею тушками, – каждую чтоб сочла! Мне сам Аким Акимыч приказал, чтобы счет строго вести. Да смотри, как в прошлый-то раз, не ворон считай, а рыбу!

Когда они всей семьей уезжали из родной деревушки, Полине Солодковой как раз исполнилось пятнадцать, и она еще не знала, что на промысле время идет и исчисляется по-особенному – от сезона до сезона, от путины до путины. Первыми к нелегкой ватажной жизни привыкли ее руки, они, дочерна загоревшие, не знали ни страха, ни устали. Впрочем, до первых петушков уже кем-то разбуженное деревенское утро находило работу ее рукам, как мать, сердясь, говорила, «белым ручкам», с той же проворностью, что и здешнее, артельное. Подать, принести, покормить, починить... И все же именно здесь, на промысле, ее девичьи ладони по-настоящему загрубели, зашершавились, а под кожу и под ногти наглухо въелась темная рыбья слизь и вомшился гниловатый запах тины да водорослей. Казалось, казарменный дух и в душу ее начинал потихонечку въедаться. Даже краешек единственной юбчонки у нее был проеден солью – солильня темнела тут же, рядышком с плотом, постоянно требуя новых рук, новых слез. «Вот она, воля-то моя девичья, – жаловалась она брату Федяньке, единственному другу и заступнику. – Вот они, ручки мои беленькие, наряды мои праздничные...»

– Али плохо тебе тут? Смотри, в деревне тебя бы уж сосватали к Покрову. Слаще было бы за Митькой Сучком?

Полина содрогнулась. Митька Сучок, непутящий парень из хорошей семьи, давно приглядывался к девушке. Родня хотела женить его, «чтоб остепенился», но Полина терпеть не могла полоротого, вечно пьяного похабника Митьку, заслужившего прозвище по своему любимому словечку. И Митькина мать, суровая, опрятная баба, пугала ее неласковостью своей. Пусть бы работать всю жизнь без просвета, раз уж так завещано, но хоть милый дружок приголубит!

И дождалась девка милого дружка, да не по себе зазнобу выбрала. Петра Быкова, сына грозного хозяина ватаги, Полина впервые увидела в дреме – не в дреме, во сне – не во сне. В иной воде, как говорится. Как-то раз, измученная работой под открытым солнцем, еще не успев как следует привыкнуть к преломлению лучей на широком монолите воды, еще слишком доверяя обманчивым солнечным ласкам, упала она на плоту без чувств. На беду, рядом никого не случилось – резалки пошабашили уже, а Полина за забытым платком вернулась. И тут закружилась голова, девушка коротко и как-то неестественно вздернула руки, чувствуя приближающуюся к глазам нехорошую темноту и словно пытаясь от нее отмахнуться, и разом упала прямо на дощатую выстилку. Тряхнула головой, приподнялась, огляделась – мать бы не заругала. Но ни матери, ни Лушки-подружки, ни степного человека Лялима, который говорил по-своему, но его все понимали. Хоть бы мрачный Аким побранился! Никого. И сидит она не на пахнущих душной смолой досках, а на бережку песчаном, у ерика Хрустального. Она и впрямь давеча вечером ходила на Хрустальный ерик, купаться там больно хорошо, приятно. Бабы говорили – вода непростая в нем, заколдованная. Потому Хрустальным назвали, что когда-то упал сюда с неба лебедь, охотником в крыло подстреленный, и разбился, будто из хрусталя был, на многие части. Где перья, слезами омытые, осыпались – там соляные горы пролегли, где глаза лебединые упали – там два озера стало, – их так и зовут, Лебяжьи, охотник вмиг сделался белым камнем, вон тем, точно согнувшимся от горя, а прекрасный голос лебединый зажурчал в ерике, те озера соединяющем.

И смотрится Полина в воду, но не себя, как вчера, видит в прозрачных ее струях, а лицо юноши прекрасного. Он, прикасаясь к ее плечам, и говорит тихохонько так, нараспев:

Искупался Иванушка

Возле Белого камушка.

Этот камень у меня, у меня...

А на следующий день она, одетая в ватажное тряпье, безнадежно вымазанная рыбьей кровью и молоками, встретилась с ним лицом к лицу, и сразу же его узнала, и почти что даже не удивилась...

Глава 17

Просмоленная, местами горбатая палуба громадной неповоротливой баржи и не думала покачиваться под ногами. «Она как в воду вкопанная!» – усмехался Федор, умеющий обо всем сказать по-своему. Полине и правда казалось, что короткие зеленые побеги, упрямо прорастающие сквозь пазы и трещины палубы, уходят корнями глубоко-глубоко под воду, к самому дну, накрепко связывая грузное широкое судно с величественно спокойным водным лоном. Но баржа плыла и плыла вниз по течению, оставляя на зеркально-выпуклой волжской воде длинные, причудливо закрученные усы, которые почти сразу же расплетались и выравнивались, подчиняясь тугой фарватерной тяге. Где-то у далеких пристаней белели и чадили пароходы, устало тащились вниз по реке перегруженные лесом беляны, деловито пыхтели батраки Волги. Береговая жизнь своим чередом протекала в крошечных, великой рекою питаемых городках, кипела в шумных торговых посадах, проблескивала, будто стараясь напомнить о себе, куполами церквушек, выглядывающими то там, то здесь. Иногда берег приближался к барже, точно хотел дотянуться до ее палубы или похвастаться перед усталым пассажирским людом своими подошедшими к самой воде, сулящими тень и покой садами. Вон ошалело бегут купаться загорелые дочерна мальчишки, вон старый рыбак медленно поднимается к дому, взвалив на плечи тяжелые весла, а его лодчонка покачивается в камышах неподалеку, вон торгуют на пристани бабы в белых косынках. Полина с братом ценили такие мгновения. Если же берег стремительно убегал или вовсе пытался исчезнуть, то вместе с нехитрыми, но такими милыми береговыми картинами исчезала куда-то и надежда на лучшую долю. И чайки казались тогда обреченными. Конечно, там, на берегу, жизнь ничуть не легче, чем в их пыльной деревне Замки. Но, может, хоть на самую что ни на есть малость, хотя бы на один вольный вздох? Недаром же повстречала она своего Петеньку ненаглядного, недаром полумолчала-полуговорила с ним вчера. Пошла в лавку – по квитку получить муки, да пшена, да прогорклого масла. А он вынырнул из темноты, напугал ее.