— Арестованный Сабуров доставлен! — гаркнул надзиратель.

Хозяин кабинета окинул его равнодушным взглядом, вытащил тонкую картонную папку из стопки справа от себя и положил перед Александром какую-то бледно отпечатанную на машинке бумагу:

— Распишитесь! Вам пять лет по ОСО.

Ну, не может такого быть! Александр изо всех сил напрягал зрение, силясь прочесть что-либо при свете подслеповатой лампочки под потолком, и все его существо возмутилось, словно не принимая реальность происходящего. В самом деле, невероятно, что приговор объявляют вот так — распишись, словно в ведомости на мыло, и убирайся.

— Как — пять лет? Ведь суда еще не было!

Следователь наконец-то поднял глаза, выразительные, как оловянные пуговицы, и разъяснил снисходительно, как неразумному:

— Суда — нет, а есть особое совещание. Вы осуждаетесь на пять лет исправительно-трудовых лагерей как социально опасный элемент.

— За что? В чем меня обвиняют?

Длинная, продуманная речь мигом вылетела из памяти, и остался только вот этот вечный вопрос — вечный, как беспомощное и жалкое блеяние агнца, ведомого на заклание, — за что? Как будто это имеет хоть какое-нибудь значение теперь.

— Я ж вам русским языком объясняю — за происхождение! Вы же дворянин?

— Дворянин.

— Ну вот! — Следователь обрадовался, словно получил признание у особо опасного, хитрого и изощренного преступника. — Ну, вот видите! Сами должны понимать.

В первый момент Александр вздохнул было с облегчением. Вот те на! Столько думал о том, в чем его могут обвинить, что известно следствию, а что — нет, есть ли свидетели… А оказалось — так просто! Пять лет за происхождение. И здесь, в этой комнатушке, не судья сидит перед ним, даже не палач — просто равнодушный чиновник. И надзиратель толкает в спину:

— Расписывайся давай, а то других задерживаешь.

— Но я не согласен!

Надзиратель аж фыркнул от смеха:

— Экой дурной попался! Да кто ж тебя спрашивает?

Даже апатичный следователь, кажется, начал терять терпение:

— Распишитесь, что с приговором ознакомлены!

Александр обмакнул перо в чернильницу и быстро написал внизу листа: «С приговором категорически не согласен!» — и подписался размашисто, брызгая чернилами. «Вот вам! — мстительно думал он. — Делайте теперь со мной что хотите, господа-товарищи, но в вашу игру я играть не буду!»

Но ничего особенного не произошло. Следователь взял бумагу в руки, зачем-то посмотрел на свет, укоризненно покачал головой:

— Ну вот… Перепечатывай теперь! — и вдруг рявкнул оглушительным басом, будто вся лень и апатия мигом слетели с него: — Увести!

«Так началось мое заключение. Тысячи, миллионы моих соотечественников оказались в том же положении… Да что там — иногда казалось, что за колючей проволокой оказалась вся страна, а тюрьма и воля — всего лишь разные проявления одной и той же общей несвободы.

За два века до нашей эры Плавт веселил римлян своими комедиями. От них в памяти остались только четыре слова: Homo homini lupus est. До сих пор, говоря о морали общества, которое построено на корысти, алчности, жестокости к ближнему, мы повторяем: „Человек человеку — волк“…

Плавт напрасно приплел животных. Волки редко дерутся между собой (а до смерти — почти никогда!), не обижают самок и детенышей и даже на человека нападают только доведенные голодом до безумия. А в моей жизни я видел неоднократно, как человек травил, убивал и мучил себе подобных без всякой к тому нужды.

Если бы волки могли мыслить и сочинять афоризмы, то какой-нибудь седой, умудренный жизнью зверь пролаял бы: „Волк волку — человек“».

Интересная все-таки штука получается — Александр Сабуров особой любви к советской власти не питал, не верил в нее и, по сути, являлся идейным противником. А пострадал — вроде бы ни за что… В то же время миллионы других, попавших под жернова людоедской государственной машины, были убежденными коммунистами и даже перед расстрелом выкрикивали: «Да здравствует товарищ Сталин!» — и пели «Интернационал».

Выходит, куда ни кинь — все клин. Если в стране нет законов (то есть они, конечно, существуют, но только на бумаге), свобода и жизнь человека зависят от чего угодно — от произвола властей предержащих, умения доказать личную преданность кому-то, от удачи в конце концов — только не от степени реальной законопослушности. Тот же Холодковский, что когда-то помогал сиротам, вряд ли был грешнее всех прочих, а вот оказался же опаснейшим преступником, сидит теперь и сидеть будет.

И любая спецслужба, наделенная широкими полномочиями, скоро начинает обслуживать исключительно собственные потребности. Так было всегда — и с преторианской гвардией в Древнем Риме, и с русской опричниной…

Недаром ведь Леха так старательно ублажает милицейских начальников! «Был бы человек, а статья найдется! — повторяет он. — Каждого можно за жопу взять… Если покопаться, конечно».

Так что Король Террора не дремлет… Он принимает любые обличья и заманивает людей в свои сети, пользуясь любой приманкой — построения рая на земле, борьбы с преступностью или вульгарного шкурного интереса, — но каждый, от президента великой державы, что посылает свои самолеты бомбить чужую страну, до рядового патрульно-постовой Службы, который с удовольствием избивает задержанных в околотке и выворачивает у них карманы, — служит Ему, и только Ему.

«Из холодных волн Белого моря поднимаются древние стены Соловецкого монастыря, обросшие бурым лишайником. С четырех углов возвышаются приземистые башни. Серо-белые чайки летают над водой с пронзительными криками, словно плакальщицы, провожающие покойника в последний путь.

Давным-давно, лет восемьсот назад, приплыли сюда в утлой лодчонке монахи Савватий и Герман. По красоте и уединенности этого места, по отсутствию тут хищных зверей сочли они это место святым и основали монастырь — души спасать.

Не ведали, что сделают с обителью, потомки и наследники русской земли! Там, где монахи когда-то пели церковные акафисты, отстаивали всенощные службы и трудились во славу Божью монахи, теперь стоят бараки и ходят строем заключенные. Где звучали молитвы и церковные песнопения — слышна только матерная ругань, лай собак да щелканье затворов.

Для сотен и тысяч людей, составляющих истинную славу России, станут последним прибежищем эти острова. Их похоронят без крестов, без пения и молитв, и вместо священников только конвойные скажут последнее слово. Сдох, мол, контра, туда ему и дорога…

Только чудо помогло мне выжить в этом аду. Только чудо помогло вернуться к моей жене и вновь обрести ее, когда, казалось, последняя надежда уже потеряна. Но и сейчас проклятая немота сковывает мне рот — я не могу рассказать, что там видел! Опасаясь за благополучие всех, кого люблю, да и что там греха таить — за свою жизнь тоже, я не смею рассказать о том, что происходило там, за высокими стенами.

И все-таки я верю — придет время, когда рухнет стена молчания, возведенная палачами и убийцами. Верю, что настанет день — и даже мертвые встанут, чтобы свидетельствовать…»

Трюм наш тесный и глубокий,

Нас везут на «Глебе Бокий»,

Как баранов…

Слабый, хриплый и надтреснутый голос гулко звучит в просторном заледеневшем «театральном зале» — бывшем Успенском соборе, кое-как приспособленном под больницу. Тифозная эпидемия застала Соловки врасплох — нет ни врачей, ни лекарств, да и кто будет лечить заключенных? Заболевших тащат сюда, и так лежат они на полу — кто выживет, кто нет. Раз в день приходят санитары — тоже из заключенных, священник из Суздаля отец Иоанн и бывший, ксендз поляк Ольшевский. Удивительно даже, что здесь они сумели побороть свои разногласия, чего так и не смогли сделать представители конфессий за полторы тысячи лет… А теперь святые отцы дружно носят воду и раздают пайковый хлеб и баланду — если кто еще может есть, конечно, кто способен наклонить железную миску и втянуть через край немного мутной, чуть тепловатой, противно пахнущей жижи и медленно, по крошкам прожевать кусочек вязкого тяжелого хлеба, который ни за что не стали бы есть на воле…

И сделать маленький шажок от смертного предела — обратно в жизнь.

Нас везут на «Глебе Бокий»,

Как баранов,

Эх, как баранов!

Поет Иван Добров, бывший рабочий Путиловского завода, посаженный за «сокрытие соцпроисхождения». Жил себе Ваня не тужил, гордо писал в анкетах «рабочий», честно считал себя пролетарием. Но приехал к нему кум из деревни, посидели за столом, выпили мутной самогонки, и рассказал кум, понурив голову, что Ванин папаша Демьян Матвеевич оказался злостным кулаком (корову да лошадь имел), а потому и сослан со всем семейством в отдаленные районы Сибири. Ваня во хмелю ругался крепко, даже порывался ехать в деревню и разбираться, а когда проснулся с гудящей головой — за ним уже пришли. Сосед Шендяпин донес — и тут же занял его комнату. Теснота, что поделаешь, сами впятером на шестнадцати аршинах, а тут еще гражданка Шендяпина снова в интересном положении… Но преступление было налицо — скрывал ведь! Маскировался! — и поехал Ваня на Соловки. И теперь, умирая на холодном полу, он с сумасшедшим упорством поет и поет одну и ту же песню. Среди стонов умирающих, молитв и проклятий пение кажется особенно диким и страшным.

— Да заткнись ты, падло, без тебя тошно! — рявкает на весь зал чей-то грубый голос.

Ваня замолкает на минуту, потом снова заводит свой тягучий, нескончаемый мотив:

Семь дней в барже прокачали,