Потом постепенно начал приходить в себя, осматриваться, привыкать к окружающей обстановке. Бывало, целыми часами я глядел в окно и видел, как мимо проплывают березовые рощи, пажити, безымянные извилистые речушки… Никогда еще не видел я такой осени, такой ясности небес, ломкости воздуха, серебристого блеска от волокон паутины, сияния мглистых далей, нежной гряды облаков, застывших где-то у линии горизонта.

Словно вся осенняя северная Россия явилась мне в сиянии своей неброской, застенчивой красоты.

Наш санитарный поезд состоял из теплушек. В нем было только два „классных“ вагона, да и то в одном оборудовали операционную. Из-за путаницы и тесноты я оказался в „солдатском“ вагоне. Правда, через день доктор хотел перевести меня в „офицерский“, но я отказался самым решительным образом. Чем я лучше этих людей? Если с ними бок о бок я лежал в окопах, ходил в атаку, мерз под промокшей шинелью и делился куском хлеба, то теперь ехать в одном вагоне и подавно не зазорно.

Именно там я с особенной остротой почувствовал себя русским. Я слушал разговоры моих соседей о косьбе и посеве, о ребятишках, о том, что бабам приходится тяжело и несладко, жалел от души сапера без ноги Ивана Молчанова и сокрушался вместе с ним, что дома — семеро по лавкам, а какой из него теперь работник? Я как бы растворился в народном разливе среди солдат — крестьян, рабочих, мастеровых… От этого на душе было легко и уверенно, и даже война этой уверенности поколебать не могла. Тогда мне казалось, что такой народ способен залечить самые страшные раны и с честью выйти из любого испытания.

Боже, как я ошибался!»

Санитарный поезд подходил к Москве ночью. Свеча дрожала и кренилась на бок, оплывая в жестяном вагонном фонаре.

— В Лефортово повезут. Там — военный госпиталь, — со знанием дела сказал рыжий вологодский ополченец.

— А ты откуда знаешь? — Хмурый сапер без ноги покосился на него из-под сросшихся бровей.

— Да уж знаю… Я тут, мил-человек, второй раз уже! Теперь вот, наверное, вчистую отделался. Да ты не боись, там — житуха! Щи с говядиной каждый день, почитай, чай с белой булкой… Сиделочки опять же.

Ополченец смущенно крякнул и подкрутил длинный ус. Видимо, было ему что вспомнить…

Вот и Брестский вокзал. Сверкающий дуговыми фонарями, как бы расплавленный от их мелового шипящего света, среди окружающей темноты он казался фантастическим видением, вроде волшебного замка из детской сказки.

Поезд подошел к перрону тихо, будто крадучись, словно нарочно дожидался темноты, чтоб не пугать людей видом раненых и изможденных «защитников отечества». Когда эшелоны провожали на фронт — было совсем не так… Их отправляли воевать белым днем, под песни и бравурные марши, и на каждой станции барышни махали платочками и бросали цветы, а возвращаются они в темноте, украдкой, как воры.

Эта мысль мелькнула — и исчезла. Все ерунда, все пустое! Главное — Александр чувствовал, что он снова дома. С наслаждением он вдыхал сырой и промозглый воздух. Совсем скоро наступит зима, Рождество, дома будут наряжать елку… Саша вспомнил, как в детстве прятался в темной гостиной, вдыхая смолистый запах. Не так дороги были пряники и конфеты, даже подарки, заботливо завернутые маменькой в разноцветную бумагу, как ожидание чего-то нового, что непременно должен был принести Новый год.

Раненых выносили из вагонов и ставили носилки прямо на пол в пустом и гулком зале ожидания. Санитары совсем забегались, торопясь побыстрее освободить состав.

Через окно Александр увидел, как к вокзалу один за другим подходят трамваи. Правда, выглядели они очень странно — белые вагоны с красным крестом на боку. Когда-то Саша с удовольствием катался на трамвае «А», любовно называемом москвичами «Аннушкой», по всему Бульварному кольцу — мимо усталого Гоголя, спокойного Пушкина, мимо Трубной площади, где всегда слышался птичий свист, мимо кремлевских башен, и златоглавой громады Христа Спасителя, и горбатых мостов через Москву-реку… А теперь так странно было видеть совсем иные, санитарные вагоны, куда одного за другим вносили его товарищей по несчастью.

Чуть поодаль, кутаясь в платки и шали, тесной группой стояли какие-то женщины. Промозглый ветер продувал до костей, они ежились от холода, но все стояли, не уходили, словно ждали чего-то.

— Кто это? Зачем они здесь? — спросил Александр.

— Своих ищут, — объяснил всезнающий ополченец, — есть такие — каждую ночь приходят! Все надеются.

И верно — как только из вокзальных дверей выходили санитары с носилками, женщины тут же бросались к ним, исступленно вглядывались в почернелые, осунувшиеся лица раненых, совали им в руки какие-то кульки и свертки, связки баранок, яблоки, пачки дешевых рассыпных папирос…

Когда подошла очередь Александра, женщины кинулись и к нему. Он видел их озябшие, красные лица, глаза, полные слез, и хотелось сказать им что-нибудь хорошее, утешающее, но слов не было.

— Ишь ты, молоденький какой! У меня сынок тоже такой…

Огромная, толстая бабища положила на одеяло пачку папирос и пару серых, слипшихся пирожков.

— Дементьев, Петенька… Может, слышал?

Александр покачал головой. Женщина смотрела на него с такой надеждой… Эта наивная вера, кажется, мертвого могла бы оживить! Он хотел было сказать, что все будет хорошо, и Петенька непременно вернется, но в этот миг другая подошла совсем близко — и в горле сразу же пересохло от волнения. Конечно, этого не может быть, никак не может, и все же… Теплая, громоздкая одежда скрывала очертания фигуры, но порывистые быстрые движения выдавали, что она еще совсем молода. Александр увидел, как из-под серого оренбургского платка сверкнули карие глаза… И тут все поплыло перед его глазами. Неужели…

— Конни! — крикнул он.

— Саша? Сашенька, это ты! Господи, какое счастье…

Она опустилась на колени прямо на мостовую, склонилась к нему, порывисто целовала его лоб, исхудавшие щеки, заросшие жесткой многодневной щетиной, и Александр почувствовал, как ее слезы текут по его лицу.

— Ну, будет, будет вам, голубки! Намилуетесь… Ехать надо, там другие ждут.

Рослый санитар хотел было оттеснить ее в сторону.

— Нельзя это, барышня! Не положено, — рассудительно говорил он, но Конни не слушала, упорно шла рядом с носилками и смотрела, пристально и неотрывно, словно не верила сама, что довелось им встретиться.

И санитар сдался.

— Ну ладно, что там… Мы же не звери, — пробурчал он и махнул рукой.

Конни просияла улыбкой сквозь слезы и быстрой тенью шмыгнула в вагон. Словно боялась, что передумают и прогонят.

«Этот путь через ночную Москву еще долго будет помниться мне. Вагоновожатый вел трамвай медленно и осторожно — боялся, видимо, потревожить раненых! — а Конни сидела рядом, согревая мои руки в своих… Я смотрел в ее глаза, такие сияющие, светящиеся любовью, и казалось, что вся боль, что накопилась в сердце за годы войны, исчезает, как ночная темнота под лучами солнца».

Максим посмотрел на часы. Надо же, половина шестого! Длинная же выдалась ночь… Будто всю свою жизнь прожил заново — и не только свою.

Ну что ж, ложиться спать уже не имеет смысла. Да и Верочку будить не хочется… Но самое главное — ужасно интересно, что стало дальше с Сашей Сабуровым и бабушкой! Сейчас они стали для него такими живыми, близкими, и он сопереживал им всей душой.

Да разве могло быть иначе, если их жизнь и судьба положила начало его собственной жизни? Максим уже не думал о странной путанице с отчеством, просто очень уж хотелось, чтобы Александр Сабуров и вправду оказался его родным дедом. Он чувствовал странную близость к этому наверняка давно умершему человеку, и хотелось верить, что какая-то часть его и поныне живет в нем, а теперь вот — продолжится в сыне, который родится через два месяца.

«Те дни и недели, что я провел в госпитале, странным образом будут потом вспоминаться как счастливые. В часы посещений меня навещали родители, сестры, но главное — Конни приходила каждый день и почти все время проводила возле моей кровати. Скоро и врачи, и сиделки привыкли к ней, тем более что Конни охотно помогала им, если нужно было покормить раненых, помочь сменить повязку или поднять тяжелого больного. Курсы сестер милосердия при Иверской общине не прошли для нее даром…

Выздоровление мое шло на удивление хорошо, и скоро я уже мог самостоятельно вставать с кровати и ходить по длинным больничным коридорам. Поначалу голова кружилась ужасно, я задыхался и сердце колотилось в груди, словно там поселился маленький сумасшедший барабанщик, но постепенно силы стали возвращаться ко мне.

В конце декабря я был признан более негодным для строевой службы и выписан домой для „дальнейшей поправки здоровья“, как было написано в сопроводительных бумагах.

Первые дни я почти не замечая ничего вокруг — таким счастьем было снова оказаться дома, увидеть отца, мать, сестер… Новый, 1917 год мы встретили в тесном семейном кругу. Только Конни я, разумеется, пригласил на это скромное торжество и тут же объявил родителям о нашей помолвке. Они, конечно, и так давно догадались… Отец немного поворчал, что мы еще слишком молоды, чтобы жениться, что я еще не встал прочно на ноги, чтобы достойно содержать семью, и все же я видел — он одобряет мой выбор.

Прошло Рождество, миновали веселые морозные Святки. Я уже строил планы о возвращении в университет. Войне не видно было конца, и даже в Москве чувствовалось ее тяжелое, смертоносное дыхание. Повсюду — раненые, так что даже здание гимназии, где прежде учились мои младшие сестры, было отдано под госпиталь, женщины в черных платьях с исплаканными лицами, фонари не горят на улицах по ночам, и в квартирах — жуткий холод… Повсюду выстраивались длиннейшие очереди за хлебом, и все чаще на дверях булочных красовалась надпись: „Сегодня хлеба нет и не будет“.