И все же я помню день, когда впервые задумалась о том, почему в нашей с братом жизни присутствует Саша. В тот день папа подарил нам собаку. «Однажды папа принес щенка» – какая простая фраза. Насколько слова могут точно описывать событие, но при этом не отображать его масштабность. Все было совсем не так. Это предложение нужно читать медленно, разделяя слова, громче с каждым новым слогом. Однажды. Папа. Принес. Щенка!!! Щенок оказался немецкой овчаркой женского пола. Мы с братом назвали его Анной, напоили молоком и повели гулять. Саша уже ждал нас у подъезда. Сидел на скамейке, чуть откинувшись назад и оперевшись на нее руками. В зубах – колосок. Я прыснула, сразу догадавшись, откуда у него новая манера – на днях мы все вместе, с Кирой и Сашей, впервые посмотрели «Хороший, плохой, злой» с Клинтом Иствудом, который на протяжении ленты не выпускал изо рта сигару. Я полфильма зевала, а мальчишки, конечно же, помешались после просмотра на ковбойской тематике. Саша вмиг понял, почему я хохочу, и сердито, не скрывая пренебрежения, в ответ кивнул на собаку:

– Это еще что?

– Это, Сашенька, еще кто! – скривилась я в ответ. – И вообще, нам некогда, мы выгуливаем собаку.

– Угу, – поддакнул Кирилл и почему-то тяжело вздохнул.

Саша лениво поднялся.

– Ну идем. Выгуливать твою собаку.

Собака моя оказалась на редкость глупой. На имя Анна она не отзывалась и радостно бежала за любым прохожим, стоило тому причмокнуть губами. Я надрывалась, крича «Аня, ко мне!», злилась и топала ногами. Саша наконец выплюнул колосок.

– Ты! – вдруг гаркнул он. – Аня? Ко мне. Живо.

И она пошла за ним. И больше ни за одним прохожим и не думала идти. А Саша на нее даже не смотрел – шел себе вперед неторопливо, держа руки в карманах. Как и моя собака, так же покорно шла за ним я. За мной, все еще тяжело вздыхая, шел маленький Кирилл. Мы обогнули дом, прошли через парк – к полю – и шли среди колосьев, трогая ладонью их острые кончики. Странная молчаливая процессия – трое и собака. Я смотрела в Сашину спину и думала: «Почему его слушается даже моя глупая овчарка?» А он шел себе, лениво покачиваясь, ни разу не обернувшись, и вдруг в полный голос запел глупую и пошлую «Не обижай, не обижай жениииих девчонку-малолеееетку». Я тут же закрыла себе рот ладонями, чтобы не расхохотаться, но громко прыснула. Он обернулся: «Чтооо?» И вот он улыбается серыми глазами, а я смотрю на него и вдруг вижу, что у него кончики ресниц обгорели, совсем белые.

И лето было такое невероятное, душное, но рыба ловилась на ура, и мы жарили ее вместе с картошкой в углях, жгли тополиный пух, бегали с Аней по пшеничному полю, хохотали, падали в траву и боролись, вытягивали колоски – и грызли зеленый сладкий кончик, стояли по два часа в очереди за мороженым в пакетах и покупали его растаявшим, и когда наши мамы кричали в окно «Мультики!», мы неслись к ближайшей квартире, чтобы успеть. В то лето я упала с велосипеда, расшибла обе коленки, сидела на асфальте и ревела от боли, а Саша примчался с зеленкой и прикладывал ватные тампоны к ссадинам.

Я подвывала:

– Щиплет же, щиплет, щиплееееет!

А он сурово успокаивал меня:

– Лена, будь мужиком!

– Я не мужиииик, я бабаааа, – выла я в ответ.

И вот мы вчетвером: я, Саша, брат и наша глупая собака – бежим по колосящемуся полю, спешим куда-то, летим, хотя еще вся жизнь впереди и совершенно некуда спешить, и когда получалось на секунду остановиться и задуматься, отдышаться, я почему-то вспоминала его обгоревшие ресницы, будто ничего не было важнее. И так хорошо было уже лишь оттого, что стоило мне поднять глаза, как я встречала до боли родной мне взгляд и знала: он не просто смотрит на меня, он видит меня, я ценна для него. Но тогда, в детстве, я не понимала, что самое важное – это когда те, кого ты любишь, могут тебя увидеть. Я не понимала. Для меня все только начиналось.

1.2

В нашей семье воплощением любви и заботы была мама. А папа – он был папой. Всегда холодным, спокойным, неразговорчивым. Если решил что-то – бессмысленно пытаться его переубедить. Если дал указание – будь добра, выполни. Не смей ослушаться, не смей спорить. Не говори громко, не одевайся вызывающе. Раз в несколько лет он мог сказать что-то одобрительное, поэтому каждая похвала была на вес золота. И все же я обожала отца. Он казался мне скалой, чем-то нерушимым, непобедимым. Возможно, потому, что таким он был лишь с нами, со своими детьми, и невероятно нежным и ласковым с мамой. Я немножко побаивалась его, но гораздо сильнее – любила и восхищалась. Восхищалась тем, какой защищенной рядом с ним выглядела мама. Тем, какой крепостью мне казался мой дом.

А потом его не стало.

Гонцом, принесшим дурную весть, стал мой лучший друг. Это Саша позвонил в дверь в то утро. И стоя «в проеме двери, как медное изваяние»,[2] смотрел на меня так, что я сразу догадалась – что-то случилось, оставалось лишь вытянуть из колоды имя – кто первым оставил меня? Это оказался папа. Мой спокойный, мой непоколебимый отец, моя стена, моя скала, моя вечность – вот он вез маму и Кирилла с дачи, и вот его больше нет. Все живы, все есть, все на месте, а он – нет. Это не укладывалось в голове. Но вместо боли первой меня захлестнула обида – сначала на осмелившегося сообщить это друга, затем на не уберегших отца маму и Кирилла и наконец на папу. Как он мог? Как он мог уйти – так внезапно, так рано, оставив меня, не дав мне возможности подготовиться к этой потере? Вдруг стало не хватать воздуха, и одновременно хотелось кричать и тратить его понапрасну, но это было как во сне – я открывала рот, а оттуда ни звука, ничего. И Саша обвивал меня руками и уносил куда-то в комнату, в темноту, где я продолжала беззвучно кричать, а затем так же беззвучно плакать и еще несколько часов пыталась осознать первое случившееся со мной настоящее горе: того, кого я люблю, больше нет. И это не исправить. Ничего не исправить. Все разрушено. Я разрушена навсегда.

Не помню, как я уснула, – помню только, что до этого Саша пытался напоить меня чаем, помню, как растирал мне дрожащие руки, как гладил по плечу, как говорил что-то – но совершенно ненужное, бессмысленное, пустое, неуместное. А потом я проснулась оттого, что солнце обжигало веки и мне снилось, что я плачу и слезы горячие, но я проснулась, а глаза сухие. Я сразу почувствовала, что меня кто-то обнимает. Саша спал рядом, почти завернув меня в себя каким-то размашистым, уже взрослым объятием. И мне совсем не хотелось выбираться из этих рук – казалось, только эта колыбель могла меня защитить, раз больше некому. Я слышала его дыхание у своего затылка, чувствовала тепло его тела и испытывала благодарность – первое хорошее, почти приятное чувство за последние невыносимые несколько часов. Я боялась шелохнуться, не хотела его будить, мне казалось – лежи мы так вечность, и все окажется неправдой, сном, ошибкой. Но ясность накатывала снежным комом, разбивая тонкую защитную пелену сна. Я начала задыхаться и откинула Сашины руки, вдруг показалось, душившие меня. Он проснулся, подскочил, суетливо и виновато пятерней причесывая волосы, поправляя мятую футболку: «Прости, уснул». Дальше последовали тягучие, мучительные дни – похороны папы, растерявшаяся, словно недоумевающая мама, горький Кирилл и молчаливый, но всегда приходящий на помощь Саша. Мы ехали в машине с кладбища, и тогда я, уставшая, впервые положила голову ему на плечо, а он приобнял меня и поцеловал в макушку, я помню.

Это был второй поцелуй – впервые он поцеловал меня в школе, когда я училась в шестом классе, а он – в девятом. Саша начал вести секцию бадминтона, и я, конечно, одной из первых побежала к нему заниматься. Я невероятно гордилась тем, что наш учитель – мой друг, а потому отказывалась соблюдать субординацию, поддразнивая Сашу и препираясь с ним всю тренировку. Когда занятие заканчивалось и все бежали в раздевалку, я оставалась в зале и помогала Саше отнести на место маты, разложить ракетки и собрать воланчики. Иногда мы оставались играть вдвоем, хохоча и дразня друг друга, пока не выбивались из сил. Однажды мы так заигрались, что Саша в попытке отобрать волан повалил меня на пол и мы начали кататься по нему, как зверьки. Я царапалась, визжала и отбивалась, пока он почти выкручивал мне руки ровно настолько, чтобы не причинить боли, но и не дать защититься. В какой-то момент в этой шуточной борьбе его лицо оказалось так близко к моему, что я испуганно замолчала. Мы оба тяжело дышали. Он смотрел на меня – весело и смело. И вдруг ни с того ни с сего поцеловал меня в висок, туда, где волосы стали влажными от пота и где от волнения моя вена пульсировала так громко, что в ушах стоял гул. Я ошарашенно отпрянула, а он лишь рассмеялся, одновременно пытаясь скрыть смущение: «Ну что, получила в ухо?» В уже темнеющем зале я видела, как он заливается краской – то ли от того, что ему действительно было чего стыдиться, то ли потому, что я восприняла его поцелуй как нечто переходящее границы нашей дружбы. Он вмиг ослабил хватку, и я, вывернувшись из его рук, подскочила, бросила обиженно: «Дурак!» и со всех ног унеслась в раздевалку. Взаимное смущение прошло уже на следующий день – Саша, как всегда, стоял утром у подъезда, а я, как всегда, трещала без умолку. Но больше он ко мне не прикасался. До того самого дня, когда ему пришлось нести меня на руках в мою же постель – убитую моим самым большим горем. После этого мы начали прикасаться друг к другу – исключительно так, как брат и сестра, и это нисколько нас больше не смущало. Каждый раз, когда я получала Сашин шутливый поцелуй в макушку, это означало, что он испытывает нежность ко мне. Такую, какую ко мне испытывал, я знаю, Кирилл, но никогда не умел этого показать, в отличие от моего друга. В тот день, когда я потеряла отца, я словно обрела в Саше второго старшего брата – того, кто всегда меня защитит и утешит. И стала бояться потерять и его.

В моей квартире, такой родной и знакомой – с маминым самодельным торшером, расшитой скатертью, темно-бордовыми с полосами занавесками, с которыми так приятно высыпаться летним утром, когда солнце светит в окно, – даже мне порой бывало одиноко и скучно. Мое веселье было там, где они – мои друзья. Неразговорчивый брат заваривал чай, курил, прищурившись, недолго слушая нашу с Соней болтовню, а потом снова уходил в себя – брал гитару, надевал наушники, и дозваться его было невозможно. На Соню падала тяжелая семейная ноша – выслушивать мои очередные рефлексии на тему моей нереализованности, бессмысленности существования и, конечно, горячей доброй зависти к успеху брата.