Я рассказала ему, что бросила аспирантуру после половины семестра, потому что я так ненавидела занятия, что если бы осталась там, то не прочла бы больше ни одной книги в жизни. Однако потом я с тоской вспоминала об этом, о моей первой большой неудаче. Несколько недель не могла собраться с силами, чтобы кому-нибудь рассказать о своем поступке.

Я рассказала ему о моей сестре Олли, которая старше меня на два года, о том, как страстно мы любили друг друга в детстве, а теперь выросли и отношения усложнились. Это был даже не рассказ, в нем отсутствовал сюжет. Но была человеческая драма — мы перестали быть сестрами. Я готовила салат и говорила о сестре, когда я начала плакать, то решила, что всему виной лук, и выбросила салат в помойное ведро.

Делиться подобными откровениями было непросто, мне не больше других нравится быть уязвимой, возможно, даже меньше. И все эти события и чувства из разряда тех немногих тем, важность которых я не могу спрятать за шутку или насмешливый тон. Это говорит о том, насколько дорог становился для меня Мартин.

Нельзя сказать, что он облегчал мне задачу. Каждый раз, когда я пускалась в рассказ о своем разбитом сердце — а я говорила без надрыва, как можно спокойнее, только один раз заплакала, — я замечала, как он старается всем своим видом показать свой живой интерес, но на самом деле просто терпел мою исповедь. Он терпел и умел при этом выглядеть нежным и красивым. И каждый раз он печально улыбался, отчего в углах глаз появлялись морщинки, и гладил меня по руке. Ничего не было в этом плохого, не на что жаловаться, но только эти прикосновения стали мне вскоре казаться просто снисходительным участием.

Как раз перед тем, как я вылезла со своим «Что разбило твое сердце?», я рассказывала Мартину про миссис Голдберг, Сюзетту Голдберг. Я довольно естественно перешла на тему о Сюзетте, хотя эта тема была частью моего проекта по внедрению в душу Мартина. Миссис Голдберг точно не стала бы возражать, я абсолютно уверена.

Как я уже упомянула, мы с Мартином лежали в постели, положив под спины подушки. Моя голова склонилась ему на плечо, мы лежали тихо, и я решила нарушить молчание, сказав:

— Mousquetaire.

— Мушкетер? — спросил Мартин.

— Нет, Mousquetaire. — Я показала на противоположную стену спальни. — Оперная перчатка. Они их так называли.

Они были в рамке, эти оперные перчатки. Конец девятнадцатого века, белая кожа, перламутровые пуговички. Я разместила их на сиреневом бархате. Если в моей квартире когда-нибудь случится пожар, перчатки в рамке будут первыми, что я схвачу, чтобы спасти.

— Миссис Голдберг подарила мне эти перчатки, — начала я. — Она была нашей соседкой, и хотя она была слишком старой, чтобы быть моей матерью — я не помню, чтобы она когда-нибудь не выглядела старой, — она давала мне то, что моя настоящая мать дать мне не могла. О ней можно рассказывать без конца, и все будет мало. (Когда я описывала ее Мартину, мои воспоминания показались мне неинтересными и скучными, тогда как сама миссис Голдберг и мое отношение к ней были чем-то исключительным.) Она угощала меня печеньем «Мадлен» и свежими финиками. Она рассказывала мне о своей жизни в Нью-Йорке и своем муже, Гордоне, в которого она влюбилась, когда ей было одиннадцать лет, а ему семнадцать.

Мы часами сидели на ее уютном чердаке, разглядывая ее аккуратно сложенные сокровища: все разложено по коробкам или завернуто в лоскуты мягкой ткани. Разрисованный веер, венецианское кружево, четыре нитки сияющего жемчуга, каждая с застежкой в форме насекомых: стрекозы, бабочки, божьей коровки, шмеля. Она и три ее сестры получили по нитке, когда им исполнилось по шестнадцать лет. Альбомы с фотографиями и бесчисленные семейные портреты, некоторые не больше почтовой марки, другие в человеческий рост. Руки у миссис Голдберг были волшебными, и каждый предмет, к которому она прикасалась, сразу становился реликвией из Атланты или Трои.

И каждый предмет обязательно имел свою историю, и эта история окружала его как нимб. Все рассказы миссис Голдберг были яркими, со множеством деталей, от них исходил свет Нью-Йорка, они были связаны с войной, музыкой и танцами, путешествиями. Мы говорили и о любви, хотя миссис Голдберг была не из тех, кто гордится тем, что разговаривает с детьми, как со взрослыми. Когда мы с ней беседовали, я чувствовала себя избранной, особенной.

— Ты видишь, как изогнут этот каблук, Корнелия? — спрашивала она, передавая мне туфлю. — Разумеется, для дальних прогулок не годится, но я много ходила в этих туфлях, когда летом жила в доме сестры Гордона, мне тогда было девятнадцать.

Моя настоящая дружба с миссис Голдберг началась, когда мне исполнилось восемь лет, и даже после поступления в колледж я навещала ее по крайней мере раз в месяц. Я любила ее больше, чем нуждалась в ней, но я и нуждалась в ней. Ее жизнь была такой замечательной, что возможность прикоснуться к ней делала меня богаче, внушала надежду, когда я сама не могла разобраться со своими делами.

Туман появился, когда я училась на последнем курсе колледжа. Сначала еле заметная дымка, которая с годами сгущалась. Альцгеймер, решила я, хотя никто, ни мои родители, ни ее дети никогда не произносили этого слова в моем присутствии. Я понимала, что бесполезно валить все на природу, и представляла себе плохие гены, забравшиеся в какую-то далекую хромосому, как в дом, и проклинала их от души. Невозможно не видеть злого умысла в этой ужасной болезни, доставшейся на долю именно этой женщине, человеку, который был копилкой, ларчиком для драгоценностей (простите мою не слишком удачную метафору), где хранилось столько воспоминаний, удивительных и уникальных, настоящие яйца Фаберже с воспоминаниями. Ее дети выбрали пансионат для пожилых людей с медицинским обслуживанием, расположенный в чаше долины в горах Блю-Ридж, довольно близко от наших мест. Она и думать не хотела о том, чтобы продать дом, поэтому они и не стали этого делать. Ее дочь Руфь позвонила мне в Филадельфию.

— Она хочет, чтобы вы помогли ей выбрать вещи, которые бы она могла взять с собой. Только не очень много, — предостерегла Руфь. И я поехала.

День выдался славным. На самом деле день был ужасным, хорошим он был только потому, что болезнь миссис Голдберг немного отступила, чтобы мы могли набрать из ее пещеры Али-Бабы одну маленькую коробку сокровищ. Перед моим отъездом она подарила мне перчатки.

— Они принадлежали моей матери, теперь они твои, дитя моего сердца, — сказала она. Хороший день, прекрасный подарок, но как жестока жизнь.

Мартин похлопал меня по голове. Нет, не хлопал он меня по голове. Погладить — это вовсе не похлопать. А он погладил, два раза, как будто два раза лучше, чем один, как будто эта история стоит двух поглаживаний. Дело в том, что, рассказывая Мартину эту историю, я почти забыла, что он рядом. Так что когда я дернулась, почти отшатнулась и даже рассердилась, вот и выпалила эти дурацкие вопросы.

— Что разбило тебе сердце? Твое сердце было разбито? Скажи мне. Когда твое сердце было разбито?

Надеюсь, в моем голосе не было вызова. И требования не было, хотя требование есть требование, как ни крути.

Надеюсь, я не призывала поквитаться, что было бы ужасно. Уверена, мои вопросы прозвучали жалостливо. Есть старая песня Шейлы Е., она поет о женщине в магазине белья, которое она не может себе позволить. Почему я об этом заговорила? Скорее всего не следовало бы этого делать, но это имеет какое-то отношение к вопросам Мартину. Вы хоть немного понимаете, что я хочу сказать? Вопросы, задавая которые вы уничтожаете саму причину, вынуждавшую вас их задать. Понятно? Что-то вроде: «Если вы вынуждены спрашивать, то вы никогда не получите ответ, на который надеетесь». Или вот так еще: «Если вы задаете этот вопрос, чтобы его удержать, девушка, то его уже и след простыл».

Когда выражение легкого недовольства исчезло с лица Мартина, он стал самим собой. Улыбнулся, взял мое лицо в ладони. Нежно, сплошное очарование, смешинка в голосе. Он сказал:

— Я сдавал все это на хранение. Берег для тебя, К.К. Браун.

Он был невероятно мил и ласков. Я все еще в это верю.


На следующее утро довольный Мартин удалился, так ни о чем и не догадавшись, за чем последовали несчастные сорок восемь часов. Я в халате бродила по квартире, плакала, пила чай, ела горячий суп и другую пищу для больных. Открывала и закрывала книги. Снимала телефонную трубку и снова опускала ее. Вспоминала его голос и все те необыкновенные слова, которые он мне говорил. Валялась на диване, придавленная грузом собственного несчастья, и пыталась посмотреть фильм «Знакомьтесь с Джоном Доу». Несмотря на общепринятое мнение, я уверена, что никто не показывает так правдиво темные стороны жизни, как Капра. Я старалась убедить себя, что мое разочарование и одиночество не идет ни в какое сравнение с разочарованием и одиночеством других, что оно мелкое, несерьезное. Фильм плохо повлиял на меня, потому что во всех фильмах Капры побеждала любовь, а я была убеждена, что в моем случае этого не произойдет.


В субботу утром, очень-очень ранним утром, я проснулась от фантастического свечения из окна. Снег. Снег под светом фонарей и просыпающееся небо. Голубоватое, чистое, безмолвное. День никогда не выглядел таким новым.

— Глупая девочка, — прошептала я, — что с тобой стряслось? Каким образом мне удалось убедить себя, что все зависит от одного вопроса? Я привела его в смятение, застала врасплох. Стыд и позор. Но не все потеряно. Все? Неужели я действительно так думала? Ничего не потеряно, абсолютно ничего.

Я стояла у окна и наслаждалась чувством облегчения. Затем приняла душ, слопала огромный завтрак и под снегом отправилась на работу.


В этот день в кафе будет много народу — рождественские покупатели и гости из других мест, но пока еще было почти пусто. Жак, косящий под француза юнец, которого я недавно наняла, опаздывал, но я не сердилась. Я вообще не могла ни на кого сердиться. Все еще вспоминая прогулку по сверкающему снегу, я сделала всю подготовительную работу, наслаждаясь запахом корицы и шоколада, разливая жирные сливки в молочники. Я поздоровалась с Бобом, который привез выпечку, как с давно потерянным и вновь обретенным братом, спела арию круассанам и фруктовым тортам, и, когда появились Хейс и Хосе, одарила их приветливыми улыбками.