— Всё осознал, больше не буду — успокойся, Адское существо.

Год пролетел незаметно, а потом я мало-помалу начала сознавать, до какой степени недооценила противника. Филипп вдруг стал маяться; что-то его терзало.

— Что с тобой, что с тобой, почему ты грустный? — приставала я.

Он, ласково улыбаясь, отвечал:

— Я не грустный, просто… пора бы сменить род деятельности. Нельзя же учить детей тому, во что сам не веришь.

Я, втайне понимая, что это, если не ложь, то ничтожно малая часть правды, упорно не желала видеть страшного — и бодро восклицала:

— Но это проще простого! Поступишь в институт и через два года получишь диплом о втором высшем образовании! Станешь историком или… или… да кем захочешь!

Он в ответ улыбался всё так же ласково, и гладил меня по щеке.

У меня обрывалось сердце.

Над нашими головами, сгоняя зловещие тучи, гневались небеса.

Но нам был отпущен ещё целый год, и он, несмотря ни на что, числится в моей персональной истории как год пронзительно светлого счастья. Филипп был со мной, он обнимал меня, мы любили друг друга, всякий раз как в последний, и дарили друг другу невыразимые наслаждения, те, что принято называть божественными… но они — я-то знаю! — были наши, наши, только наши и больше ничьи.

Бог, естественно, тоже это знал, и позавидовал, как у богов принято, и отобрал у меня раба своего Филиппа: мне посвящали, не тебе, Исчадие. Я хорошо помню день, когда это случилось, но дальнейшее на месяцы вперёд почти полностью стёрто из памяти, и восстанавливать, честно говоря, не хочется. Слишком больно.

И всё же вкратце: в одно кошмарное воскресенье Филипп, вернувшись с мессы, сказал, что жить со мной больше не может и причиной тому — Бог.

— Я верю в Него, и принёс вечные обеты, понимаешь? Вечные. Я люблю тебя… безумно, больше жизни, но… Я не имел и не имею права на эту любовь. Я обещан Ему, принадлежу Ему, и последнее время… пожалуйста, пойми, Ада… постоянно ощущаю на себе Его взгляд. Он будто укоряет меня и… и… жалеет… и просит вернуться… И сегодня, когда я молился, мне вдруг стало ясно: сейчас ещё можно надеяться искупить грех служением и спасти свою душу… И твою тоже, Ада — ведь мой грех падает и на тебя…

Он говорил жалким голосом, смотрел жалкими глазами — мне хотелось его ударить.

— Но тебя же не примут назад в монастырь, куда ты пойдёшь?

— Пока не знаю, посмотрим. Авось Господь не оставит. Но… я должен быть один, иначе служения не получится.

— Один? Зачем?? Неужели нельзя остаться со мной и пойти волонтёром куда-нибудь в детский дом или в хоспис или, ну, я не знаю, в дом престарелых? Чем не служение? Ты же сам говорил, что целибат установление противоестественное и лишь отвлекает от главного, потому что для нормального здорового мужчины превращается в непрерывное моление о фаллосе!

Он горестно покривил губами.

— Да, говорил. Молодой был, глупый. Хотя орган норовистый, что правда, то правда, приказам не подчиняется. Но установление извне и внутреннее побуждение — совершенно разные вещи. И я, во искупление греха, обязан отказаться от самого дорогого, что у меня есть… — Он безрадостно усмехнулся двусмысленности сказанного и пояснил: — От тебя, от нас… Это, согласись, побольше фаллоса.

— Твоего уж точно, — буркнула я, и мы оба засмеялись. Смех на секунду склеил половинки разбитой чашки, но… не было секунды страшнее ни в моей, ни в его жизни: мы оба ясно увидели, что потеряли. Уже потеряли. Навсегда.

— Не знаю, как тебе объяснить, — беспомощно прошептал Филипп, и голос его охрип, сорвался.

Его божественное, «белое», страдание разливалось вокруг и смешивалось с моим адским, «чёрным»; мы тонули, захлёбывались в беспросветно серой тоске, и в моей голове не укладывалось: для чего он это делает? Зачем подвергает меня и себя пытке? Ведь её так легко прекратить! Два слова: «Я остаюсь» — и мы вновь будем счастливы! Мы ведь счастливы вместе, счастливы? А Бог, Он далеко, Он на небе! И служить ему можно, оставаясь со мной на земле — мы ведь счастливы?

— Я никогда не был так счастлив, как с тобой, Адское существо… Но Бог не на небе, Он внутри меня, понимаешь?

Нет, я не понимала. Слишком многого он хотел от той, кого швырнул на жертвенный камень и кому перерезал горло.

Бывшие братья приняли Филиппа в монастырь, формально — разнорабочим. На самом деле он зарабатывал переводами с итальянского и польского и деньги отдавал на нужды общины, а в свободное время шёл в хоспис и там уже делал всё что ни попросят: мыл окна, чинил мебель, помогал ухаживать за больными. Я долго не желала его видеть, ненавидела, презирала, рыдала — и ждала, что с потоками слёз любовь уйдет из моего измученного организма. Но ушла почему-то ненависть, а на её место тихой сапой просочилось нежеланное понимание.

Ведь дело было не только в Боге и вечных обетах, но и в самом Филиппе, крайне плохо приспособленном к существованию в нашем «безумном, безумном, безумном, безумном» мире. Он потому и забился под Божье крыло, что ему, как и Богу, проще было взирать на людскую суету из далёкого далека и оттуда верить в целительную силу молитвы, добра, сострадания. В непуганном белорусском захолустье «мир» являлся к Филиппу за наставлением и уходил благостный, успокоенный, и хоть изредка позволял возрадоваться: это хорошо. Но здесь, в Москве, городе, который не заметил, что Господь давно уничтожил его за грехи, Филиппу только и оставалось, что обратиться в соляной столб. Раз кругом так непоправимо ужасно — уничтожить, истребить себя! Меня — тем более: разве можно стерпеть, что я, его драгоценная часть, одновременно ещё и неотъемлемая часть содома, «адское существо»! Вот от всего этого он и бежал — бежал, чтобы не возненавидеть, не проклясть себя, меня, нас. Сделал то единственное, на что был способен ради сохранения любви, — и она выжила.

Говорят, Бог есть любовь. Любовь к Филиппу безусловно была моим богом, а Бог — единственной дорожкой назад к любви. Я решила креститься, начала посещать занятия по катехизации по субботам и мессы по воскресеньям. В церкви, случалось, слышала имя Филиппа: прихожане простили своему «святому» грехопадение и ходили к нему в монастырь побеседовать, пожаловаться, попросить совета, заступничества — и, удивлённо растопыривая глаза, рассказывали один другому о творимых им чудесах.

Мне дорожка в монастырь, разумеется, была заказана, но я напросилась помогать в хосписе, где после работы нам с Филиппом не возбранялось посидеть попить чаю и потрепаться о всякой всячине — кроме любви. Она стояла между нами немая, огромная: обжигающе ледяная скульптура умолчания… Я старалась не пенять судьбе на несправедливость и принимать всё как есть — иначе было не выжить. Ходила два раза в неделю в хоспис и разговаривала с Филиппом. Сначала о предстоящем крещении, после — о Боге, вере, религии. Лукавство с моей стороны? А то! Если бы не Филипп, не видали бы меня ни в церкви, ни в хосписе. Но мною двигала любовь, а какая и к кому, не всё ли равно, если в итоге делалось благое дело? Так я себя оправдывала.

Мне было не впервой лицедействовать ради Филиппа. Но в Бога — того, который высшее начало внутри нас — я поверила искренне, и хотела поверить безоговорочно, целиком, с потрохами, и меня действительно одолевала масса вопросов. Например, я переживала из-за церковных ритуалов: что делать, если не получается всерьёз их принять? Филипп смеялся, но я объясняла:

— Понимаешь, ты как бы дворянин от рождения и волен вести себя как угодно, хоть пить по-чёрному, хоть в грязи валяться, всё равно останешься голубых кровей. А моё дворянство пожалованное, я должна блюсти и себя, и заведённый порядок.

— Ага, давай, давай: выучи ножи и вилки.

И всё-таки издёвками, насмешками, глупыми прибаутками он умел сделать так, чтобы сомнения мои утихли, а вера хотя бы чуть-чуть, но возросла. Что говорить: настоящий священник.

Короче, встречаясь с ним, я одним выстрелом убивала нескольких зайцев, а Филиппа устраивало, что он со спокойной совестью вершит своё служение, в то время как я остаюсь при нём, ничего не требуя и ни на чём не настаивая. Соратница, друг, сестра. Чего ещё желать? Мир прекрасен. Правда, я в его мире иногда жестоко страдала, но на это он легко закрывал глаза. Ведь, во-первых, всё должно быть уравновешено: боль радостью, счастье — горем, и так далее. Во-вторых, Бог даёт человеку ровно столько, сколько человек способен вынести. В-третьих, страдание приближает нас к Богу. В общем, всё правильно! Было бы нестерпимо, сбежала бы, видимо, рассуждал он. Не веря ни на минуту, что я когда-нибудь куда-нибудь от него денусь.

Периодически во мне назревал бунт, и я начинала всех — себя, Бога, христиан, Филиппа — яростно ненавидеть.

Это он и почувствовал сейчас, когда поглядел хитро и сказал, что верить не стыдно. Услышал тиканье бомбы, подался назад… Но, может, он вовсе не испугался? Может, и по его спине побежали мурашки? Ведь служенье служеньем, а чересчур долго оставаться вдвоём нам по-прежнему было противопоказано.

Филипп покраснел, смешался и продолжил несколько невпопад:

— М-да… Кхм… Так вот, про религию… Я что подумал. Во-первых, как я сто раз уже говорил, любая религия — это божественное знание, просеянное сквозь сито человечьего разумения. Религиозные учения предписывают человеку, как жить, что делать, чего не делать, но, — он увлёкся и перестал меня бояться, сел спокойно, — как-то уж чересчур конкретно, по-бытовому, подозрительно не возвышенно. Взять хоть бы десять заповедей. Легко ведь поверить, что они составлены самим Моисеем с целью вогнать в рамки орду подопечных, правда? И что на Синайскую гору он их носил либо для вида, либо, так сказать, на подпись начальству. Тогда всё объяснимо: почему первые три, а то и четыре заповеди — это страшные пугалки: бойся Бога, слушайся, не то плохо будет, — Филипп сделал жуткую морду и взвыл как привидение: — У-у-у-у!… Пожалуй, из уст Всевышнего несколько… нелепо, что ли, и к тому же из пушки по воробьям.