Немыслимый красавец Филипп и московская штучка я глянули друг на друга с крылец домов, стоявших напротив, через дорогу, и дело, как, в общем-то, всегда в таких случаях, было сделано; роковое влечение вступило в свои права. Впрочем, то лето прошло в осторожной дружбе: нам настолько приятно было вместе гулять и разговаривать, что мы оба бессознательно опасались всё испортить. За нами пристально следило множество глаз, и мы постоянно им и себе доказывали, как невинно наше общение. Я тревожилась: вдруг запретят, разлучат; Филипп, думаю, и сам убежал бы, лишь заподозрив себя или меня в грехе. Мы и думать не смели соприкоснуться мизинцами, не то что поцеловаться; вместо этого сидели вечерами на крылечке и пели. Филипп умел играть на аккордеоне, знал тьму-тьмущую старинных песен, романсов, и нас обоих Бог не обидел ни слухом, ни голосом. В песнях на закате под гармошку таился древний языческий эротизм — такой силы, что, честное слово, лучше бы мы обнимались и целовались, но никто ничего опасного не замечал; наоборот, слушая нас, все умилялись до невозможности.

Я вела себя паинькой. С инстинктом птицы, отводящей охотника от гнезда, я изображала заблудшую душу, которую успешно спасает добрый пастырь — и с инстинктом опытного охотника держалась чрезвычайно скромно с Филиппом. Ему, с его идеалами и предполагаемой будущностью, прозрение было в высшей степени противопоказано. Это прекрасно понимали и он, и я — каждый по-своему, и сообразно собственному интересу.

Постепенно люди привыкли видеть нас вместе и утвердились в мысли, что Филипп относится к малолетней оторве как старший брат и отрабатывает на ней священнические навыки. Что же, результат налицо; мальчик правильно выбрал профессию. Даже мои родные поверили в моё обращение. Письмо с благой вестью об этом прибыло в Москву немного позже меня.

Мы с Филиппом расстались ни о чём не договариваясь, и целый год я ничего про него не знала, но думала постоянно и чувствовала, что и он думает обо мне — и всё равно ежедневно впадала в отчаяние: он забыл меня, забыл, забыл навсегда! Да и к чему обо мне помнить? Следующей осенью его ждёт рукоположение и — целибат! До краёв переполненная влюблённостью, я стремилась к неподвижности и одиночеству; дурной компании редко удавалось меня куда-нибудь вытащить. Я пересматривала «Поющих в терновнике» — их как назло чуть ли не каждый месяц повторяли по телевизору, — плакала вместе с Мэг и завидовала её красоте. Будь я такой же, Филиппу, конечно, никуда бы не деться… Но я-то — уродина! Придётся брать умом, подумала я и стала лучше учиться. И, хотя характер мой ни капельки не изменился, родители не могли на меня нарадоваться, а папа, судя по самодовольному виду, то и дело заново награждал себя медалью за вовремя принятое гениальное педагогическое решение. Когда весной я с деланным безразличием спросила, поеду ли в этом году к тёте Лесе и дяде Власу, в семье воцарилось ликование.

Филипп и я встретились, полагая, что всё будет как прежде, но всё изменилось, и в первую очередь — законы точной науки арифметики. Вдруг явственно ощутилось, что мне не «чуть больше пятнадцати», а «почти семнадцать», притягательность моя усилилась бесконечно, а наша разница в возрасте сократилась до нуля, если и вовсе не поменяла знак. Филипп так волновался и трепетал от одного моего присутствия, что казался мальчиком-подростком в когтях коварной опытной обольстительницы — и странно ли, что эта роль пришлась мне особенно по вкусу?

Я соблазнила Филиппа буквально через пять минут после того как он признался мне в любви. Два месяца мы ходили вокруг да около снедающей нас страсти — как два волка, представлялось мне, которые случайно встретились возле погибающей лани и, сцепившись голодными глазами, скалясь, вздыбив шерсть, медленно вытаптывают круг за кругом над вожделенной добычей, но боятся друг друга и не решаются бросится.

Уверена, мы протоптались бы много дольше, если бы Филиппу не пришла пора ехать в свой будущий приход принимать сан и вечные обеты. Неплохой катализатор для двадцатитрёхлетнего девственника, впервые осознавшего, как громогласен зов пола и как трудно будет всю жизнь бороться с грехом любострастия. Филипп терзался, не зная, имеет ли моральное право становится священником, и, в общем и целом, больше выяснял отношения с Богом, чем с собой или со мной.

Мне-то всё казалось предельно ясно: раз любовь, мы должны пожениться, а Бога — побоку.

Я не дала Филиппу шанса опомниться; он и «господи» не успел сказать, как мы стали любовниками. В лесу — куда ещё крестьянину податься. (Правда, после я долго не могла отделаться от мысли, что ход событий определила моя волчья метафора…) Короче, лань мы сожрали, и я, несмотря на полное отсутствие опыта, испытала неземное блаженство. Филипп тоже, на миг. Затем им овладел ужас: что я натворил, что будет, что делать? Я понимала его смятение и не обижалась, но считала, что участь наша решена. Принесённая в жертву девственность была моим козырным тузом в игре против Бога; я практически не сомневалась в победе. Как я тогда радовалась, что судьба удержала меня от участия в сексуальных забавах, которым очертя голову предавались почти все в моей нехорошей компании!

До отъезда Филиппа оставалась неделя, и всю неделю он не мог от меня оторваться. Мы мало разговаривали, только шептали друг другу всякие глупости, но мне казалось и без слов ясно, что его священничество обречено. Мы любим!!! А посему быть нам вместе и ныне, и присно, и во веки веков… Однако в последний день Филипп, пряча глаза, признался, что у него не получается разобраться в своих чувствах: жизни без меня он не мыслит, но и без Бога не мыслит тоже.

— А совместить что… нельзя? — потрясённо прошептала я. Неужто не существует богоугодных занятий для женатых?

Я узнала, что отношения Филиппа с Богом сложнее, чем мне представлялось: в младенчестве он опасно болел и мать, молясь за него день и ночь, обещала в случае благополучного исхода посвятить сына Богу, отдать в монахи.

— Пойми, — бормотал Филипп, — я…

— Понимаю, — спокойно и подчёркнуто жестко ответила я, высвобождаясь из его рук, — Бог плюс матерь равно святое в квадрате.

Встала, отряхнула юбку, перекинула волосы за спину и, не оглядываясь, пошла к дому. Не по тропинке, а, как здесь говорили, напрямки через ельник.

Ветки хлестали меня по лицу, корни лезли из-под земли, хватали за ноги. Я ничего не замечала, и не плакала, лишь из последних сил сжимала зубы и старалась не дышать — так больно было в груди.

Ночью, вместе с рыданиями, меня раздирал истерический смех: зачем столько пялилась в идиотские сериалы? Вот сама и угодила в терновник, ха-ха-ха! Голым задом! А Филипп-то хорош: девственник, девственник, а как пёкся, чтобы я не забеременела! Ясно теперь почему, святоша!

Утром он явился проститься, но я не вышла, сказала, плохо спала, голова болит. Но передайте — счастливого ему пути и всего хорошего, с Богом! Запятая в моём пожелании проскользнула почти не замеченной.

Что дальше? Я вернулась в Москву и яростно набросилась на учёбу в попытке что-то доказать не то себе, не то Филиппу, не то Всевышнему. Закончила школу, поступила в один из новоявленных университетов, на первом курсе вышла замуж, на третьем развелась, получила диплом PR-менеджера и, не слишком понимая, кем, собственно, являюсь по профессии, устроилась в крупное рекламное агентство и работала там, неуклонно поднимаясь по служебной лестнице. Мне повезло: моя внешность и дерзкая, злая победоносность, рожденная на далёкой лесной тропинке, почти всё делали за меня.

Я стала счастливой обладательницей однокомнатной квартиры и личной секретарши, а также прозвища у подчиненных: Зада. Сокращение, и не от задницы, а от «Восставшей из ада» — что же, по-моему, почётно. Правда, впервые узнав, я удивилась: ведь вроде бы научилась обуздывать свой характер?… Меня по умолчанию считали роковой женщиной. Мужики и правда сходили по мне с ума, но пользовалась я ими гораздо реже, чем мнилось завистливым окружающим. О Филиппе я НЕ вспоминала примерно триста пятнадцать миллионов пятьсот тридцать две тысячи восемьсот раз: столько, сколько секунд прошло с момента нашего расставания. Хотя, наверное, для чистоты отчётности отсюда следует вычесть время, потраченное на сон: во снах он являлся мне регулярно.

А потом его перевели в Москву, и он нашёл меня через Интернет. На свою же глупую голову — от такой пожирательницы мужчин, в какую я превратилась, ему было не уйти. Шучу: я никогда не покусилась бы на святое, но с первой минуты первой встречи наша страсть вспыхнула с новой, зрелой, силой, а веру к тому времени Филипп потерял. Веру в институт церкви, не в Бога, много раз втолковывал он мне после. И вскоре добровольно, без какого-либо давления с моей стороны — разве что физического, но в сугубо приятных формах — расстался с церковью, и не фигурально, а буквально: объявил об уходе, лишился сана, покинул монастырь. Я дразнила его расстригой. Слово смешное, но человеку мирскому трудно даже представить, что это значит и какими последствиями грозит. Вдобавок, католическая община в Москве была тогда не велика, а Филипп успел прославиться как «святой» священник — ходили легенды о силе его молитвы. Прихожане рыдали; братья по вере рвали на себе волосы и денно и нощно просили Господа вразумить отступника; родители сгоряча прокляли. Словом, жертва во имя меня была непостижимо огромна.

Мои ботаники, кстати, тоже не выказывали восторга по поводу нашего союза, хотя их отношение, думаю, легко поменяло бы знак, если б мы сразу подали заявление в ЗАГС, причём желательно из-за моей глубокой беременности. Что ж, пожалуй, для меня так действительно было бы лучше.

Филипп устроился в школу преподавать основы религиозных культур и светской этики; что ещё? Последняя, как мне казалось, ухмылка побеждённого Бога в нашу сторону… Филипп перевёз ко мне аккордеон («На фига попу баян», — растерянно и как бы в порядке объяснения пробормотал он, снимая его с плеча в прихожей) и мы зажили вместе так естественно, словно родились супружеской парой. Беззаботно предавались райским и земным блаженствам, пели, планировали свадьбу, мечтали о детях, внуках, большом доме. Иногда ссорились, точнее, я на него за что-нибудь нападала, ругалась, а он проводил большим пальцем мне по носу, нажимал как на кнопку и говорил: