Малыш, лежащий в объятиях Леттис, казался ей совершенно чужим – но его красота и беспомощность глубоко трогали ее сердце, впрочем, как и безусловная двойственность его положения в этом мире.

– Понимаю, как тебе тяжело, – говорила Нанетта. – В глазах церкви ты по-прежнему замужняя женщина – но что тогда с ребенком той, другой женщины? Я была свидетельницей подобного, дорогая моя, много раз – и при короле Генрихе, и при Марии, и при Елизавете... Развод – это ужасно, ужасно, от этого никогда не бывает ничего доброго... Это игра, в которой нет победителя – одни лишь проигравшие.

Но Леттис открыла свое сердце одной лишь Джин. Та пришла, чтобы умыть Леттис, – и обнаружила приемную мать всю в слезах. Леттис покачивала на руках младенца и рыдала безутешно – горячие слезы капали на белоснежные пеленки, оставляя серые отметины. Джин взяла у Леттис брата и уложила в колыбельку, потом подсела к матери и нежно обняла ее, баюкая, как ребенка.

– О, Джин... мой маленький бедный сыночек... а Роб... и все, все напрасно! – слышалось сквозь рыдания.

– Знаю, я все знаю... – Джин сама с трудом сдерживалась, чтобы не расплакаться. Боже, сколько горя – и ради чего?

Леттис подняла лицо, опухшее от слез, и произнесла:

– Это словно чья-то насмешка... Эта наша последняя ночь... Гримаса судьбы... Ведь если бы он втихомолку не начал дело о нашем разводе, ничего бы не произошло... Я все время думаю... что если...

– Не стоит. – Джин ласково откинула волосы со лба своей приемной матери. – Никто не знает, что могло бы быть, если бы... Важно лишь то, что свершилось. Ну-ну, перестань плакать – ты совсем расхвораешься. Какая ты горячая! Лоб так и пылает – вот видишь, ты своими слезами уже довела себя до горячки! Успокойся, отдохни – дай-ка я умою тебя холодной водичкой...

Леттис откинулась на подушки, и судороги постепенно утихли – она чувствовала себя неимоверно уставшей.

– Что станется с ним? – прошептала она. Джин не ответила: она не поняла даже, кого имеет в виду Леттис – малыша или же его отца. А Леттис все шептала сухими губами: – Надо ведь сообщить ему, правда, Джин? Я напишу ему, и он все, все узнает! Но не будет ли это слишком жестоко? Да ведь он же отец – возможно, большей жестокостью было бы скрыть...

– Тут я не могу ничего посоветовать, – ответила Джин, – но, по-моему, это ни к чему не приведет. – Она принялась тканью, смоченной в холодной воде, обтирать лоб и щеки Леттис. Та глубоко вздохнула.

– Как приятно... Думаю, я все же напишу ему, Джин, – ведь что бы там ни было, а я все же ему жена... И он любит меня – он так хотел сына. Я напишу. Напишу завтра...

Но назавтра она ничего так и не написала. Она горела и тряслась в лихорадке. Приступы проходили и начинались вновь – и с каждым разом она все более слабела. Она и в бреду говорила лишь о письме, но, будучи в сознании, была слишком слаба, чтобы даже сесть в постели. К концу недели она почти все время была в беспамятстве – когда она ненадолго пришла в себя, то увидела Симона Небела, склонившегося над ней. Священник взял ее за руку. Мгновение она ничего не понимала, но потом беззвучно шепнула:

– Симон... Я умираю?

Кивнув, священник сжал ее руку, не в силах вымолвить ни слова. Она перевела взгляд на Джин, стоящую у Симона за спиной, – по лицу ее струились слезы, и Леттис поняла все.

– Дитя мое, ты должна разумом отрешиться от всего земного и думать лишь о спасении своей души, – ласково произнес Симон. Слезы уже застилали глаза Леттис – но у нее не хватило сил даже на то, чтобы расплакаться: слезинки тяжело скатывались по щекам, словно капли горячей крови. «...Я не хочу умирать, – думала она, – покуда Роб жив... Но как же я устала... А мой малыш – кто возьмет на себя заботу о нем?»

– Джин... – Как тяжело, оказывается, говорить... И как вдруг стало темно! Почему не зажгут свечи? – Который час?

– Десять утра, – ответила Джин, поглядела на Симона, и тот приблизился к постели. Леттис вздохнула. Страха не было – одна лишь безмерная усталость, и еще грусть...

– Джин, воспитай малыша вместо меня... И пообещай...

Джин склонилась, чтобы расслышать каждое слово угасающей женщины – та шевелила губами почти беззвучно.

– Что?

– Пообещай, что сама напишешь Робу и расскажешь ему... обо всем.

– Обещаю.

Симон тронул ее за плечо, и она крепче сжала руку Леттис.

– Привести Лесли и Дуглас?

Но Леттис могла лишь слегка кивнуть... Она изнемогала. Джин пропустила к изголовью Симона, который соборовал умирающую. А чуть спустя она будто уснула – и перестала дышать.

Джин сдержала свое обещание и написала Робу, поведав ему о рождении сына и смерти супруги. Но она так и не узнала, получил ли отец это письмо, – в июле раскрыли очередной заговор, в центре которого была королева Шотландии. Позднее он стал известен как «заговор Бабингтона» – Энтони Бабингтон, бывший паж из королевской свиты, тайно передавал корреспонденцию опальной владычице. Письма он прятал в бочонки с пивом – так он и передал ей план, состоявший в том, чтобы коварно умертвить королеву Елизавету и короновать Марию. А вскоре выяснилось, что все дело состряпано Вальсингамом, агентом королевы Елизаветы – он собственноручно писал первые письма, и попадали они в руки королеве Шотландии с его ведома и благословения. Целью его было скомпрометировать Марию – и затея вполне удалась. Королева попалась на удочку. Оказались замешаны в этом деле и ее многочисленные царедворцы. В августе Вальсингам начал повальные аресты, а в сентябре четырнадцать заговорщиков были схвачены, препровождены в темницу, а затем казнены. Одним из них был Роберт Гамильтон. Трое его дочерей горько оплакивали отца...

– Он ни за что бы не пошел на убийство королевы Елизаветы, – говорила Дуглас. – Он вообще никого бы не смог убить...

– Надеюсь, они казнят эту ведьму Марию! – кричала Лесли. – Это все она виновата!

– Да, они так и поступят, – ответила Джин. – Ради чего же весь этот сыр-бор? А наш отец – лишь жертва обстоятельств.

А про себя она добавляла: «Благодарение Богу, что Леттис не дожила до этого кошмара!» Ведь отчаяние – это смертный грех, а мир без Роба стал бы для Леттис пучиной отчаяния…



Глава 19


Года неудержимо влекли Джона вперед и вперед – он словно бы уносился галопом от своей Мэри Перси: оглядываясь, он видел, как ее фигурка стремительно уменьшается, и вот уже она едва различима вдалеке... Летели годы, зима сменяла лето, жатва – сев, вслед дождям прилетали метели, а за зимними холодами снова наступали теплые дни весны... Земля потемнела на ее могиле, Хаулет давно уже был мертв, а Кай сильно поседела – Джона сопровождала на охоте Ки, одна из ее дочерей. Мэри теперь была непостижимо далека – словно луч солнца для слепца... В тот самый день солнце навек угасло для Джона – все эти годы прожил он, блуждая во тьме, машинально исполняя свои привычные обязанности... Он всюду искал ее – и не находил: как верный пес, отказывающийся верить в смерть господина и все возвращающийся на его могилу...

И удивительно ли, что он наотрез отказывался расстаться с единственным сокровищем, которое она оставила ему? Когда отец написал ему, умоляя отпустить Томаса в усадьбу Морлэнд, он даже не мог об этом подумать серьезно. Он не мог жить без Томаса – хотя в этом мальчике, по мере того, как он взрослел и мужал, вновь умерла мать... Может быть, именно оттого он в конце концов согласился, когда получил от тети Нэн грустное и отчаянное письмо, взять Томаса с собой в гости к родне – в тайной надежде, что мальчик переменится. Он, не переставая, думал об этом письме, когда они ехали на юг по старой римской дороге в сторону Корбриджа. Это было длинное и подробное послание, и говорилось в нем о том, о чем его отец из гордости умалчивал…

Тетя Нэн тоже была горда, но это была совсем другая гордость – смиряющаяся перед суровой необходимостью. Джон с болью читал строки, где она весьма критично отзывалась о Джэне – ведь он знал, как всегда любила она сына... Джон помнил Джэна наиболее отчетливо из всего того, что было связано с усадьбой Морлэнд. Он всегда обожал его, восхищался им – и чутье подсказывало ему, что дело весьма серьезно, раз уж тетя Нэн намекает, что между ними далеко не все благополучно... Может быть, это и побудило Джона откликнуться на ее настойчивые просьбы.

...Вокруг них бушевали ослепительные краски осени, сияющей всеми возможными оттенками золота – воздух был напоен неуловимым ароматом увядания, смешанным с дымком... Конь его, Кестрел, уже начал отращивать густой зимний мех. Как раз в это время Джон много лет тому назад прибыл сюда, чтобы искать руки гордячки Мэри... Он искоса глянул на Томаса, гарцующего на Соколе, – и сердце его сжалось одновременно от радости и печали, которая ничуть не ослабела: в свои восемнадцать Томас был копией своей юной матери в тот далекий день... Молодой князь с чеканным профилем, твердым подбородком и высокими скулами – он дочиста брился, как и его отец в юности, и кожа его была того самого нежно-золотистого оттенка, что и у Мэри – и глаза те же самые: широко расставленные, раскосые, чистые и серые, опушенные густыми и длинными ресницами... На нем были высокие кожаные сапоги, кожаная куртка, надетая специально для путешествия, а из-под бархатной шапочки выбивались светлые, мягкие волосы – ее волосы...

Томас был прекрасным наездником – и немудрено, ведь он научился сидеть в седле куда раньше, чем ходить, и вся его стройная, сильная фигура и крепкие руки были точь-в-точь, как у матери. Джону стоило повернуть голову, и он ясно видел призрак: живую Мэри, едущую бок о бок с ним... И все же это была не Мэри: Томас не был «князьком» – ну разве что внешне... В юноше чувствовалась какая-то легкость, поверхностность... Он был несколько ленив – обожал комфорт, праздность – и всеми силами избегал борьбы, усилий, стараний. Он согласился бы с чем угодно, лишь бы его не потревожили, принял бы как должное любое требование, лишь бы не пошевелить мозгами самостоятельно, смирился бы с чем угодно – только бы не бороться... Страстность, гордость и сила его матери умерли вместе с ней – и не возродятся уже никогда. Времена меняются, и здесь – последний оплот старого мира. Повсюду люди уже совсем не те, что прежде. Твердыня Перси, наконец, пала – в дикий и суровый край пришел новый порядок, насаждаемый королевской властью...