– Он действительно говорил об этом.

– В добрый час! А поскольку мне он сообщил, что вам почти ничего не известно из того, что касается ваших предков, я был бы до крайности счастлив, получи я привилегию стать вашим проводником в этих предметах. Для меня было бы истинным наслаждением приобщить вас к своим трудам…

– Вы очень, очень любезны, сударь, однако мне было бы неловко вас беспокоить. Мой отец принимал у себя немало ученых, поскольку интересовался всякой новой отраслью знания. Но именно благодаря этому от меня не укрылось, до какой степени возвышенные умы ценят и ревностно оберегают свой покой…

– О, я не претендую на титул ученого, – польщенно заквохтал он, – и не мню себя возвышенным умом; как человек простой, я не приобщен к подобным тонкостям. Напротив, я буду весьма рад разделить с вами мои труды, если стены библиотеки не покажутся вам слишком суровой и грубой оправой для такой хрупкой драгоценности, как ваша юная персона…

– Я всегда любила книги, – улыбнулась Гортензия, вспомнив о том скопище хлама, каковым являлась упомянутая библиотека, – но боюсь, что среди вашего собрания не найдется ни одной, доступной моему пониманию… если, конечно, исключить предмет ваших изысканий…

– Недоступны пониманию? Как это? Преподобные сестры конгрегации Сердца Иисусова известны тем, что дают своим ученицам образование, почти равное тому, какое особы мужского пола получают у отцов-иезуитов.

– Все это так, но там, наверху, я видела лишь ученые труды на латинском и греческом или на старофранцузском. И, говоря по совести, я не чувствую, чтобы меня особенно притягивало подобное чтение.

Господин Гарлан воздел руки к небесам.

– Но, сударыня, у вас осталось лишь поверхностное впечатление от наших богатств! Здесь имеются произведения, вполне уместные для питания столь юного ума и даже весьма отдохновительные! Покойный маркиз Адальберт, ваш дед, любил изящную словесность, и если эти книги не выставлены напоказ, то лишь потому, что, не имея нужды прибегать к ним, я их запер… Не желаете ли, чтобы я показал их вам нынче же вечером?..

Благие намерения так переполнили его, что он чуть не забыл о десерте.

– Покончим сначала с ужином, – улыбнулась Гортензия. – Я бы не желала лишить вас удовольствия отведать этот восхитительный пирог с ревенем. Иначе Годивелла не поймет нас и обидится…

Он не заставил себя упрашивать и набросился на сладкое с рвением человека, довольного собой и окружающими. Вдруг вилка выскользнула из его руки и упала на скатерть. Раздался колокольный звон, причем столь близкий, что не было возможности усомниться относительно места, откуда он шел… Объятая младенческой радостью, Гортензия молитвенно сложила руки, в восхищении прислушиваясь к звучным и чистым тонам этого звона, прозвучавшего в ночи и оттого еще пронзительнее отзывавшегося в ее сердце…

Однако сидящий напротив нее библиотекарь, по всей видимости, не испытывал подобного наслаждения. Его сцепленные пальцы, вытаращенные глаза за стеклами очков выдавали нечто большее, чем удивление: то был ужас.

– Колокол! – промямлил он. – Колокол с часовни!.. Он звонит!..

В его голосе слышалось отчаяние. Ценой больших усилий ему удалось встать и неуверенными шагами выйти из-за стола. Потом он вдруг выставил руки вперед, будто отталкивая невидимого врага, и, шатаясь, бросился к двери, которая захлопнулась за ним с грохотом, словно предвещающим конец света.

Потрясенная непонятной реакцией секретаря, Гортензия последовала за ним. В прихожей удары колокола слышались еще отчетливей. Дверь замка была широко распахнута в темноту ночи и впускала поток гармонических звуков вместе с зимним ветром, наметавшим снег в дом. На пороге четко вырисовывалась дородная фигура Годивеллы, по видимости, нечувствительной к порывам ледяного ветра, бившего ей прямо в лицо и прижимавшего толстый ворох юбок к ногам. Приблизившись к ней, Гортензия заметила, что та молитвенно сложила ладони и, должно быть, возносила хвалу всевышнему, поскольку ее губы тихонько шевелились. На ее лице был написан страх и даже нечто, похожее на священный ужас. Что до господина Гарлана, он вовсе исчез из глаз.

Годивелла не столько увидела, сколько почувствовала присутствие Гортензии.

– Вот уж не думала, что, покуда жива, услышу еще раз, как он звонит. Это чудо… Надеюсь только, что оно не предвещает напасти нашему дому.

– Колокол всегда осенен благодатью. Он не может предвещать несчастье.

– Вы так думаете? Но, бедняжка моя, вам и невдомек, какая чертовщина кроется в наших горах. Есть колокола святые и проклятые… В здешних краях это известно всякому… Вот, скажем, около деревни Годивеллы, где родилась моя матушка…

– Годивеллы? Но…

– Ах, да! Вы не знаете, что здесь принято давать детям прозвища, напоминающие, откуда родом их родители. Мое-то настоящее имя Евлалия, да я его почти что забыла, поскольку меня всегда кликали Годивеллой… Ну так вот, около той деревни было озеро, такое глубокое, что никто не ведал его дна, видать, оно уходило глубоко вниз к самому лукавому. Он-то его и сотворил… в одну ночь! А старики рассказывают, что в ту ночь погибла целая деревня со своей церковью и всеми, кто там жил. И еще они говорят, что в плохие ночи, когда кому-нибудь из местных грозит несчастье, из глубины озера слышен звук колокола с затонувшей церкви.

– Но здесь-то нет никакого озера! Вы же ясно слышите этот колокол. Он вон с той часовни, что напротив нас. И если он загудел, значит, есть кто-то, кто в него звонит.

– Не надо быть слишком уверенной в этом, мадемуазель Гортензия. Может статься, тот, кто сейчас там, – вообще не с этого света!.. В последний раз он звонил, колокол-то этот, когда хозяйку замка опускали в могилу, под плиту часовни. А это было десять лет назад. Церковь тотчас заколотили и потом… обрезали колокольную веревку…

– Часовня не слишком высока. А значит, не так уж трудно забраться на колокольню? – вновь заговорила Гортензия, уверенная в глубине души, что звонарь – не кто иной, как Жан, Князь Ночи. Но возрастающий страх старой женщины не мог не повлиять и на нее.

– Да нет же! Посмотрите! Ночь достаточно светла, да еще снег этот не позволит простому смертному подняться на колокольню, не сломав себе шею… Там нет никого.

Скрывающие луну облака все же пропускали какое-то слабое сияние, позволяющее разглядеть часовню. Гортензия не смогла различить никакой тени, никого, кроме фигур Шапиу и его сына, прибежавших с вилами в руках, с топорами за поясом и фонарем, от которого на снегу запрыгали желтые пятна. Ночь наполнилась криками и собачьим лаем. Глядя, как по холму носятся, подобно черным призракам, собаки, Гортензия почувствовала, что ее сердце странно сжалось, ибо колокол продолжал звонить. Если Жан появится около часовни, ему угрожают вилы людей и клыки их псов. Разве что Светлячок где-то поблизости?.. Но нет, это невозможно! Гончие почуяли бы хищника. А по их поведению пока что не видно, чтобы они взяли след.

Годивелла упала на колени и быстро перебирала всех известных ей святых, умоляя их о снисхождении. Она прервала литанию только в тот миг, когда Шапиу, поддерживавший замерзшего и насмерть перепуганного Гарлана, поднялся к порогу… Лицо фермера было хмурым.

– Так что? – вопросила старая женщина, вцепившись в руку Гортензии, чтобы подняться с колен. – Ты… ты видел что-нибудь?

– Ничего, – отвечал тот. – Ничего, кроме проклятого колокола, который звонит, звонит и бьется, как чертово сердце! Закройтесь в дому, матушка Годивелла, и схороните там всех ваших! В такую ночь христианам нечего торчать снаружи… Должно быть, с молодым хозяином приключилось несчастье…

Оставив библиотекаря ни живым ни мертвым на руках Гортензии, он со всех ног кинулся прочь, сзывая своих псов. Несколько мгновений спустя близ часовни никого уже не было. То рыдая, то бормоча молитвы, Годивелла загнала своих подопечных в дом, оставив тревожную ночь за воротами и запершись от нее на все засовы, а вдобавок перегородив дверь тяжелым железным брусом. Лишь после этого звон колокола замер и угас.

И вместе с ним внезапно потухла радость Гортензии. Уверенность тоже нежданно оставила ее.

Ужас, овладевший обитателями замка из-за всех этих передряг, – Пьерроне нашли спрятавшимся в кухне за квашней, куда он забился, клацая зубами, – этот общий страх передался и ей. Съежившись в уголке у огня, не имея сил его поддерживать, но при этом не отваживаясь отправиться в кровать, казавшуюся ей холодной и враждебной в зеленом полусумраке балдахина, она долго прислушивалась, завернувшись в покрывало, к шепоту и поскребываниям в доме и к звукам, идущим из внешнего мира.

Никогда до сих пор она не боялась сумерек, не верила в привидения, ее трезвый, логичный ум рьяно сопротивлялся темным верованиям, идущим из глуби веков. Но только что происшедшее от этого не становилось ни более понятным, ни объяснимым… Если бы Жан явился ночью, чтобы звонить в колокол часовни, фермер и его ищейки по крайней мере обнаружили бы его следы. Они же вновь обрели лишь застарелый страх перед неведомым, отбросивший их к их очагам, под охрану стен, не защищавших от тревоги.

Одно было неоспоримо: смерть маркизы окутывала некая тайна. Впрочем, тайной это было далеко не для всех. Даже самая жгучая боль не может объяснить запертых дверей или извинить лишение жизни заколоченной наглухо единственной церковки, словно она заключала в себе некую опасность. Горячо любимого покойника оплакивают, оказывают ему последние знаки почтения, погребают, конечно… но обложив цветами. А не запорами, как здесь. И не держат под охраной необъяснимого заговора молчания… Словно все опасались этой усопшей, о коей, впрочем, в один голос уговорились утверждать, что она была нежной, робкой и не совсем в себе…

Когда боишься что-нибудь увидеть или услышать, редко удается избежать встречи с тем, что внушает такой страх. Подстегнутое им воображение создает свои собственные образы. Около полуночи, уже почти задремав, Гортензия внезапно вскочила с готовым выпрыгнуть из груди сердцем… В соседней комнате, той, что была спальней маркизы, послышался какой-то шум: легкое шуршание, приглушенное толщиной стен. Затем раздались три глухих удара, а после – свист, похожий на звук ветра, задувающего под дверь…