Фелисия Орсини непринужденно пожала плечами.

– В нашем доме на Пьяцца Монте Савелло тьма слуг. Разве можно выделить из них и запомнить кого-нибудь одного? Эти люди стали частью обстановки вместе со статуями и гобеленами.

– Вы не знаете тех, кто вам служит?

– О боже, разумеется, нет. Их слишком много. Всему этому ваши потомки обучатся только после того, как протечет несколько веков. На сей же день ваше дворянство, как бы сказать, пребывает еще… лишь в отроческом возрасте.

– Возможно, что это еще будет цениться дороже древности прежней знати. Конечно, краска на наших гербах лишь недавно просохла. Зато на них нет ни капли крови. Не могу утверждать этого о ваших…

– Что может понимать дочь какого-то ростовщика в делах подобного семейства…

– Сударыни!..

Обе противницы разом обернулись. На последней ступени большой мраморной лестницы стояла мать Эжени де Грамон и взирала на них с тем видом невозмутимой величавости, который одинаково действовал на всех пансионерок, будь то Монморанси, Роан-Шабо, дочь министра или любая другая наглая жеманница. Фелисия Орсини не составляла исключения из этого правила; впрочем, она прекрасно отдавала себе отчет, что по благородству происхождения ей также не стоит тягаться с дочерью маршала де Грамона. Ее реверанс, исполненный, как положено, в манере воспитанниц Сен-Сира, был весьма почтителен.

– Вам нечего делать здесь, Фелисия, – услышала она. – Ступайте лучше в часовню, помолитесь перед завтраком. Надеюсь, молитва напомнит вам о добродетели смирения. Что до вас, Гортензия, незамедлительно отправляйтесь к преподобной матери Бара. Она ожидает вас.

– К матери-попечительнице? – в один голос пробормотали обе врагини, объединенные общим изумлением.

– Я полагаю, что выразилась достаточно вразумительно. Ступайте же, сударыни!

Девушки, на сей раз мирно, направились к недавно выстроенному правому крылу особняка, где находились часовня и апартаменты той, что воплощала в себе верховную власть не только пансиона на улице Варенн, но и всех женских обителей братства Сердца Иисусова, рассыпанных по свету вплоть до Америки. Дочь банкира шла туда не без робости. Вызов к преподобной матери Мадлен-Софи Бара, основательнице ордена, невозможно было счесть за событие малозначительное. Для этого требовалась причина чрезвычайная: дела, связанные с обычными нарушениями дисциплины, разрешались матерью де Грамон, главной наставницей пансиона и настоятельницей обители. Чтобы быть вызванной к матери-попечительнице, требовалось совершить проступок из ряда вон выходящий, который в особо серьезных случаях мог привести к исключению и по меньшей мере навлечь на виновную выговор, тем более мучительный, что произносился он нежным голосом и с самой изысканной учтивостью. Или, что случалось еще реже, вызванная должна была совершить какой-либо особенно блистательный поступок, достойный похвал, ценность коих едва лишь уступала причислению к лику святых.

Не зная за собой столь славных деяний и, с другой стороны, не имея оснований упрекать себя в провинностях более серьезных, чем перебранка с Фелисией после недавнего урока истории, Гортензия была тем сильнее обеспокоена. Что мог означать этот вызов в час, когда пансион уже пустеет?

Перед простой дверью из мореного дуба Гортензия остановилась в нерешительности, охваченная чем-то вроде священного ужаса. Подобно другим воспитанницам, она почитала и любила преподобную мать Бара, чья безупречная высота духа, образованность и христианская доброта внушали восхищение и о ком они шепотом говорили меж собою, что это настоящая святая[1]. Гортензия боялась ее как огня и, наделенная недюжинным воображением, поднимая на нее взгляд, всегда ожидала увидеть сияющий ореол вокруг ее головы и пламенный меч в правой руке. Наконец она одним пальцем коснулась дверной створки, заметив, что все еще в перчатках, сорвала их, потом совсем тихонько «поцарапалась» в деревянную филенку.

Услыхав приглашение, она вошла в маленькую гостиную, такую же пустую, как келья в обители кармелиток, где мать-попечительница имела обыкновение принимать посетителей. К удивлению девушки, сейчас она стояла у самой двери, и Гортензии потребовалось сделать всего один шаг, прежде чем упасть к ее ногам. Но ей не позволили остаться в этой позе: преподобная Мадлен-Софи тут же склонилась над ней, помогая подняться, и повлекла ее к скамье из черного дерева с прямой спинкой, которая вместе с маленьким креслом подобного же рода в этой суровой комнате казалась единственной уступкой соблазнам комфорта.

– Присядьте рядом со мной, дитя мое.

Ее голос был полон странного волнения, на голубых глазах блистали слезы. Но у Гортензии не было времени удивиться этому. В комнате оказался еще один посетитель – человек, которого девушка очень хорошо знала: Луи Верне, поверенный ее отца. И этот Луи Верне казался совершенно потрясенным.

Обрамленное тонкими белокурыми бакенбардами, его лицо было бледно, как воск, глаза покраснели от недавних слез. Покоящаяся на круглом набалдашнике слоновой кости рука в перчатке так явственно дрожала, что трость, казалось, утратила роль щегольской принадлежности светского человека, чтобы скромно служить средством опоры. Гортензия поймала его потерянный взгляд, и ее сердце сжалось: все это явно предвещало какое-то несчастье.

Делая невероятные усилия, чтобы совладать с собой, она спросила:

– Что значит ваше появление здесь, господин Верне? Я ожидала мадемуазель Бодуэн, мою гувернантку…

– Она не придет, сударыня. Случилась… катастрофа…

– Дома?.. Катастрофа? Что произошло? Да говорите же!..

– Я… О, умоляю, преподобная мать Мадлен-Софи, скажите ей сами! Я не в силах! Не в силах!..

Прежде чем кто-нибудь мог бы предугадать, что произойдет дальше, Луи Верне буквально бросился вон из комнаты, пытаясь подавить рыдания. Руки Гортензии похолодели, словно кровь от всего тела отхлынула к сердцу; в горле пересохло, в висках застучало… ее охватило предчувствие чего-то ужасного. Она взглянула на мать-попечительницу, не различая черт ее лица.

– Что-то случилось… с моим отцом?

– Да… О, дитя мое, как бы я хотела, чтобы мне не пришлось произносить подобных слов! Гортензия, вы должны явить доказательства величайшего мужества, какое один господь властен дать и которое может укрепить даже самое нежное сердце.

И тогда мягко, крепко сжимая в своих руках маленькие ледяные руки Гортензии, старательно выбирая слова с деликатностью женщины, давно осознавшей убийственную силу слова, преподобная Мадлен-Софи повторила все, о чем ей поведали… Нет, Гортензия не должна покидать пансиона. Она не возвратится в большой особняк на Шоссе д'Антен, где ее встретил бы лишь сонм растерянных слуг… и целый взвод полиции. Она побудет здесь со своими соученицами, которых их матери оставляли в пансионе, отдаваясь вихрю светских развлечений. Она проведет эти дни в обиталище, которое все здесь постараются сделать для нее самым терпимым и приятным, ибо отныне другого очага у нее нет…

– Но как же… мои родители? Мне хотя бы… увидеть их…

Мать-попечительница покачала головой. Это тоже было невозможно. Особняк семейства Берни под охраной полиции. Так приказал король. Позже его опечатают. Гортензии нельзя туда возвратиться, впрочем, возможно, это и к лучшему. Ведь те, кого она любит, сохранятся в ее памяти живыми. Зачем отравлять светлые воспоминания жестокой действительностью? К тому же останется еще и все прочее: свет, его сплетни, газеты, беззастенчивое любопытство и злопыхательство. Стены братства Сердца Иисусова охранят Гортензию от всего этого. По крайней мере она обретет здесь мир и покой, сможет молиться за своих родителей…

– Я сама буду с вами на похоронах. А затем мы подумаем, что нам следует предпринять. Мне говорили, что у вас есть родня со стороны матери?

– Да, у нее был старший брат, маркиз де Лозарг. Но он живет далеко от столицы, и мне кажется, что они в ссоре. Моя мать никогда не упоминала о нем… Для меня он не существует!

– Не судите наперед о том, что вас ожидает. Быть может, однажды он станет вам опорой и поддержкой… Сейчас же нужно думать лишь о том, что вам необходимо отдохнуть, поспать. Завтра мы вместе послушаем мессу…

Запечатлев поцелуй на лбу девушки, она вышла, оставив Гортензию на попечении сестры-сиделки, которой перед тем едва слышно дала какие-то указания. Выпив успокоительный настой, Гортензия погрузилась в сон без сновидений, а пробудившись, продолжала пребывать в полной тишине, которая, как ей казалось, воцарилась над всем миром.

Вокруг нее шуршали шаги, все понижали голос, разговор переходил на шепот, встречавшиеся на ее пути расступались. Словно бы она внезапно сделалась чем-то слишком хрупким или опасным… Погрузившись, как в вату, в это состояние, охраняемая черными покрывалами монашек, она оказалась наедине с самою собой и пыталась понять, что же с ней приключилось.

Гортензия оживляла в памяти картины прошлого, напоминавшие ей о родителях, сравнивала, накладывала одну на другую. И тут только обнаружила странную вещь: в своей истинной сущности мужчины и женщины отец и мать остались ей почти неизвестны… Она ничего о них не знала… или такую малость! Какие-то отрывки, конечно, теперь представившиеся ей с неожиданной ясностью, но меж ними зияла пустота.

Ее отец? Уроженец Дофина, властный, могущественный, черноволосый и смуглокожий, крепкий, как отроги скал в его родных краях. Даже не прикрывая век, Гортензия могла нарисовать его портрет. Золотистые глаза, живые и выразительные – как и у нее самой, – искрились жизнерадостностью. Помимо высокого роста и крепко скроенной фигуры взгляд прежде всего останавливался на его руках, тонких, узких, даже нежных, словно цветки вьюнка на грубом шершавом дубовом стволе. Его ум соответствовал облику: огромный, почти невероятный, но со странными прихотливыми извивами. Подчас он поражал неожиданной душевной чуткостью. Это был человек твердых принципов, что редко среди денежных воротил; в его натуре безграничное великодушие сочеталось с какой-то сдержанностью, даже скромностью… Таким ей представлялся Анри Гранье, впрочем, таким он и был, этот сын содержателей гостиницы из Гренобля, начинавший с медных грошей и сумевший составить одно из крупнейших во Франции состояний.