Оставшись один, заводчик Макаров наконец разделся и тяжело опустился в покрытое слоем кошачьей шерсти кресло. «А ведь в детстве я так хотел котенка», — с грустью подумал он.


Доктор Агния Олеговна Осецкая, исполняющая обязанности зав. отделением, сидела в своем кабинете за компьютером: интерн Ганушкин обучал ее азам работы в программе Adobe Photoshop. Попутно, как водится, они сплетничали. В такие минуты Агнии нравилось воображать себя скучающей королевой, развлекаемой почтительными придворными. Обсуждали поведение доктора В., переведенного в отделение недавно из мужской геронтологии. Ходили слухи, будто бы он вошел в неуставные отношения с пациенткой С., снятой с поезда в состоянии острого психоза. С. провела в больнице уже три недели, но ей так и не удалось припомнить, куда и зачем она ехала в поезде, следовавшем через Новосибирск. Сестры заметили, что после встреч с доктором В. у пациентки, которую за все три недели никто не навестил, появляются откуда-то шоколадные батончики, жвачка и сигареты. А сам доктор якобы являлся на работу в свой выходной и вызывал ее для беседы — только ее одну.

Ганушкин аккуратно вырезал из фото голову доктора В. и приставил ее к телу Памелы Андерсон, бегущей берегом океана. Агния прыснула. В этот момент в дверь постучали. К больной Макаровой приехал сын.


В Новосибирске Макаров пробыл пять дней, и это был предел. Телефон разрывался от звонков, так что вскоре он его попросту отключил. Но вовсе не спешные дела влекли его обратно, просто этот город нагонял на него жгучую тоску. Остановиться в квартире матери он не захотел: жилище было вчистую разорено котами. Недолго пребывая там, он задыхался, чесался и в прямом смысле не находил себе места, свободного от шерсти и экскрементов, так что пришлось снять номер в гостинице «Сибирь», неподалеку от больницы. Из окна номера открывался вид на безрадостный пейзаж его детства — детства, которое он тем сильнее ненавидел, чем дальше от него находился. Раньше, когда глобальное потепление еще не было ни для кого проблемой, в конце ноября в Новосибирске всегда стояли ядреные морозы. Город заволакивало дымкой, и на рассвете все бесчисленные трубы густо клубились белым и розовым, точно тюбики взбитых сливок, — впрочем, он тогда и понятия не имел о взбитых сливках. Нынче ноябрь стал слезлив; по набухшим слизистым мостовых, уныло сигналя, влеклись в пробках автомобили.

Все вопросы, связанные с содержанием матери в больнице, Макаров решил в первый же день. Сидеть у ее постели было удовольствием ниже среднего, но он продолжал ежедневно посещать ее — словно пытался наверстать упущенное за пятнадцать лет. По выражению доктора Осецкой, Надежда Ивановна устаканилась, и, пожалуй, было странно, что при относительной сохранности основных психических функций она не узнавала собственного сына. Он не пытался разговорить ее, напомнить о себе — просто сидел и смотрел. В его присутствии она обычно дремала или чертила какие-то крохотные значки в большой тетради в картонном переплете. Тетрадь Агния выдала пациентке по ее просьбе: записки и рисунки зачастую помогали докторам судить о состоянии больных. Макаров подолгу ждал, но мать не обращала на него ни малейшего внимания. В конце концов он сдавался, побежденный скукой и голодом, и шел обедать в один из отвратительных местных ресторанов.

Где-то в других городах он любил подолгу стоять на мостах и смотреть на воду. Много часов он провел, зависнув над Сеной, Москвой, Темзой или Луарой, представляя себя дремлющей в полете чайкой. Но стоять над Обью в полукилометре от берега, глядя в гигантскую полынью, жадную, разверстую, мучаясь изжогой и чувствуя, как на лице тает редкий колючий снег, — в этом он с трудом нашел бы отраду. Искать старых приятелей не хотелось. Более того, его пугала сама мысль о случайной встрече. Неприкаянный, кружил он по плохо освещенным улицам, и его не покидало ощущение, что где-то поблизости находится вход в нижние миры, куда он случайно может забрести. Просто провалиться по грудь в одну из грязных льдистых луж, а выбравшись, понять, что в недавнее уютное прошлое больше нет возврата, что больше никогда не валяться ему под ласковым солнышком на белом песочке, потягивая прохладную пинья-коладу. В нем не было ни малейшей ностальгии по вещам и людям и безрадостным воспоминаниям, брошенным здесь когда-то, как мешок с несвежим бельем. Его держало только смутное предчувствие утраты.

На пятый день, когда обратный билет уже лежал у него в кармане, он зашел навестить мать — без особой надежды быть узнанным. Вначале ему показалось, что она спит, и какое-то время он раздумывал, не стоит ли разбудить ее, чтобы проститься. Но тут он заметил, что ее веки дрогнули, а по щеке покатилась слеза.


Вид материнских слез парализовал его. Давно, уже очень давно он не видел, как она плачет. Но точно знал, что нет второй такой вещи, которая способна взволновать его так же сильно. Это даже не волнение было — почти припадок. Сначала изнутри его омывала фиолетовая волна сгущающейся печали, словно в вену впрыснули чернил. А потом, вместе с подкожным покалыванием, как от внезапного стыда, вместе с тошнотой подкатывал один и тот же кадр, грубо вытравленный поверх нежного множества других, составляющих прерывистую цепь его памяти о прошлом. Не кислотой, не щелочью, должно быть самими слезами матери — ее силуэт на фоне окна, уставленного цветочными горшками. Он быстро прогонял картинку прочь усилием воли, но все же за долю секунды успевал считать в мельчайших подробностях: напряженный изгиб шеи, ажурные контуры шали на опущенных плечах, вопрошающий и отчужденный взгляд — и слезинку, нелепо повисшую на кончике тонкого носа.

Он обидел ее тогда, так, как одни лишь дети умеют обижать, — неожиданно, жестоко и незаслуженно. Точнее, она обиделась сама, он в этом был почти уверен. Ему, восьмилетнему, невдомек было, каким смыслом взрослые могут облечь его случайные слова. Наверное, только теперь он начинал понимать, что даже не обидой вспыхнула она тогда. Утопленное ею глубоко неоправданное ожидание благодарности от маленького человека, приведенного ею из-за грани миров, вдруг вырвалось на поверхность.

Ссора была, в общем, пустяковой, но начать надо не с этого.

В то лето заводчик Макаров, тогда просто Гоша, гостил у бабушки в Краснодаре и жил на даче: родители не ленились возить его «погреться». Он добросовестно грелся, целые дни проводя с двоюродным братом и его приятелями на берегу водохранилища. Внезапно открывшееся недомогание бабушка поначалу объяснила солнечным ударом, но жар не спал и на следующее утро. Аптеки в дачном поселке не было, и старушка, самонадеянно не державшая в доме лекарств, еще полдня пыталась отпаивать внука тепловатым отваром подорожника. Дальнейшее Гоша помнил как долгий глубокий сон без сновидений; на самом деле почти трое суток он провел без сознания. Врачи в местной больнице поставили диагноз «катаральная ангина», и спустя годы это казалось ему подозрительным: он отчетливо помнил, что горло у него не болело. Не болело совсем ничего, он просто был странным образом дезориентирован во времени и пространстве. Впервые выйдя из палаты в туалет, он не смог без посторонней помощи в нее вернуться, а вернувшись, увидел, что на его кровати уже спит другой человек. Ему потребовалось звать сестру, чтобы та указала свободную койку, под которой он с удивлением обнаружил свои сандалии.

Последующие несколько дней были радужно-смазанными от слабости. Брат не навещал его, бабушка приходила раз в день: но его разумению, несправедливо редко. Есть не хотелось, встревать в разговоры он стеснялся. Но когда сосед по палате заявил, что у него два отца и две матери, — тут уж пришлось вмешаться. Счастливый обладатель двух полных родительских комплектов объяснил, что когда-то имел, как все, одну маму и одного папу, но потом они развелись и каждый обзавелся новой семьей. На словах «отчим» и «мачеха» сосед заводился, злился и настаивал на своем, мол, матери две, просто они по-разному его любят, одна «до дна», а вторая «не до дна». Гоша быстро устал его подначивать, но в болезненной полудреме долго грезил о запасной матери, которая могла бы любить его по-другому, ровно в тех местах, в которых недолюбливала нынешняя.

Эту-то мнимую мать он и помянул в ссоре с настоящей, когда та наотрез отказалась принять в дом котенка, принесенного с улицы.

Котенок был самый обычный, белый с серым, с треугольными ушами и маленькой голодной пастью, которую он разевал почти беззвучно. Должно быть, от долгого крика у него пропал голос. Они с товарищем нашли его за гаражами; товарищ оглядел котенка с сомнением:

— По-моему, он блохастый. Я не возьму — мне мама не позволит.

Тогда Гоша уверенным движением засунул кота за пазуху. Он ни секунды не сомневался в доброте матери. Хотя мать резко пресекала все заводимые им разговоры о котятах и щенках, Гоша полагал, что наличный котенок — совсем другое дело. Мать увидит его крошечный дрожащий хвост и непременно растает.

Однако мать была непреклонна. Котенок отправился жить в парадное, с приданым в виде обувной коробки, старого шарфа и надколотого блюдца. Весь остаток дня Гоша просидел на лестнице, поливая горючими слезами кота и гору рыбных консервов, к которым тот так и не притронулся. Вечером, за ужином, когда мать виновато придвинула к нему тарелку с куском пирога, он сказал вдруг, неожиданно для себя самого:

— Ты не моя мама. Ты только притворяешься. Ты чужая мне.

Мать отшатнулась, как от удара в лицо, и он тут же пожалел о сказанном. Справившись с первой болью, мать спросила:

— Ты это из-за кота?..

Гоша молча встал из-за стола и ушел в свою комнату. Он был растерян. Спустя почти час душевных терзаний он решил принести матери свои извинения — и впервые застал ее плачущей. Он был шокирован видом ее слез. До этого случая он владел монополией на слезы; ему даже по телевизору было странно видеть плачущих взрослых. Они ведь такие большие и сильные — какое горе может быть соразмерно их слезам? И неужели это он сам причинил такое горе своей большой и сильной матери?.. Мать плакала, склонившись над цветочными горшками, где пышно цвели любимые ею фиалки-сенполии.