Здесь нет людей…

   Здесь тишина —

   Здесь только Бог да я,

   Цветы, да старая сосна.

   Да ты, мечта моя![55]

Но почему все время теперь угнетало ее чувство утраты, какой-то невосполнимой потери? Душа не росла, как в те дни. Не замирала от предчувствия какого-то огромного счастья. Она помнит, как опьяняло ее прежде впечатление беспредельности и бескрайности, развернувшейся перед нею на этой горной высоте. И не было диссонанса между этой ширью и тем, что чувствовала она тогда.

Отчего же сейчас не трепещет душа от избытка радости? Маленькая и печальная сидит она, затерянная точка среди суровой пустыни. Ни о чем не говорят ей горы. Ничего не обещают ей бегущие облака. Не манят синеющие дали. И в журчании ручья она не слышит прежних сказок. Они не помнят ее? Или она так изменилась?

Но разве сказки не сбылись? Разве обещания обманули? Разве не достигла она вершины женского счастья? И не получила от судьбы всего, чего просила?


Завтра Штейнбах и Маня со всей семьей покидают Париж и выезжают в Вену, где встретятся с Надеждой Петровной Стороженко. Оттуда все вместе двинутся в Россию, в Липовку. Так хочет Штейнбах. И не только потому, что этого требуют его дела. Он жаждет вновь видеть места, где они с Маней жили так полно и ярко.

Все планы Мани ему известны. Они в Тироле много говорили о ее заветной идее и часто спорили. В конце августа они опять вернутся в Париж. И Маня начнет новую жизнь.

Вчера она была в Нейи. Сегодня прощается с Булонским лесом. Она долго сидела в уединенной аллее, где грезила в памятное утро своего дебюта. Тогда на песке дорожки зонтик ее бессознательно начертал: Николенька.

Задумчивая, идет она назад, к тому киоску, где ждет ее автомобиль.

— Марья Сергеевна, — слышит она знакомый голос.

Ксаверий, высокий, худой, как дон Кихот, и как всегда бедно одетый, почтительно снимает широкополую шляпу.

— Какая удача! Я хотел быть у вас. Вот письма к Надежде Петровне. Вы их не потеряете? Это важные письма. Я хотел вас благодарить за нее. Она так давно мечтала повидаться с сестрой! Но, вы, понимаете сами, рискуете.

— Я ничего не боюсь, — перебивает Маня. Несколько мгновений они идут молча. Маня чувствует на себе его зоркий взгляд.

— Марья Сергеевна, помните вы или нет слова, которые я сказал вам однажды?

— Помню, Ксаверий. Я их никогда не забывала.

— Я беру их назад, Марья Сергеевна. Глинская мне все рассказала. Я не знал вас. Вы много сложнее, чем я думал. Я бил тогда по открытой ране, и мне больно за мою жестокость.

Она поднимает на него сверкающие глаза.

— Я рада, Ксаверий, что вы говорите так Я рада тому, что мы идем сейчас рядом и говорим, как близкие. Точно камень свалился с души, когда я решила бросить сцену. Ваши слова тогда были первым толчком. Последним был народный спектакль в Лондоне. Вы читали об этом? Протяните мне руку, Ксаверий, без вражды и презрения. Я так много выстрадала. Право, я стою вашего уважения.

— Да, Марья Сергеевна, теперь вы нашли путь к оправданию вашей жизни.

Одно мгновение они стоят, держась за руки. Странно и ново его лицо. И нет в нем суровости. Его бледные щеки сейчас раскраснелись, и весь он кажется молодым и нежным. И знакомым очарованием повеяло в душу Мани. Это неуловимо тонкое ощущение, когда соприкасаются вдруг две далекие души, когда мерещатся вдали новые возможности.

Мы каждый день сталкиваемся с десятками людей и торопливо проходим мимо. Мы слышим голоса. Мы видим лица. Но что таят эти люди под маской лиц? Чем живут их души? Разве мы знаем? Разве хотим узнать? Нам некогда, некогда. Жизнь не ждет. Чужими и ненужными кажутся нам люди. И сами мы мертвы для них. Окруженные одиночеством, как глухой стеной, идем мы рядом, не подозревая, сколько прекрасных возможностей теряем мы в торопливости каждого дня с мелкими заботами. И если случайность, тоска или желание на мгновение расторгнут этот роковой круг, и дрогнут две встретившиеся души, мы не забываем этих мгновений. Не забываем их никогда.

«Вот она — возможная дружба-любовь, — думает Маня. — И сколько счастья даст нам обоим такая бесплотная дружба!»


Опять знойное небо над украинской степью. Воздух дрожит и струится. Неподвижны величавые вершины запыленных тополей.

На маленькой станции много народу, но много полиции. Блестят на солнце погоны станового. Ждут поезда из Киева. Все устали. Все раздражены. Шутка сказать, сколько дней по такой жаре на станции толкутся и дежурят! И все напрасно.

Экспресс из Москвы показался вдали. Простоит всего минуту. Выходит начальник станции, щурясь и чихая от солнца. Распахивается окно, и молодой кудрявый телеграфист садится на пыльный подоконник. Единственный носильщик перебегает рельсы и бежит на другую платформу.

И в ту же минуту к крыльцу станции, лихо звеня бубенцами, подкатывают три коляски.

Из последнего в поезде спального вагона выходит Штейнбах с полной, пожилой дамой в черном, с плотной траурной вуалью, закрывающей ее лицо. Маня в светло-сером костюме и в шляпе с белым пером под белой вуалью прыгает на подножку и подает руку дяде Штейнбаха. А за ними выходят фрау Кеслер и бонна с Ниночкой. Лакей и горничная в окно выбрасывают носильщику картонки и кофры.

— Лошади уже здесь, ваше сиятельство, — говорит сторож, делая под козырек.

— Тебе нравится эта степь, Агата?

— Пыль чудовищная, — смеется фрау Кеслер. Одной рукой придерживая шашку, другой отдавая честь и всей фигурой выражая преданность, приближается становой.

— А, Иван Дмитрич… Губернатора ждете?

— Хуже, Марк Александрович, — подобострастно улыбается тот.

Маня глядит пытливо и строго в его красное лицо.

— Вы знакомы с моей женой? Моя тетя…

Но на тетю никто не глядит. Всем интересна знаменитая босоножка.

На одну секунду Маня останавливается на платформе. Смотрит на великаны-тополя. Таинственно шумели их вершины, когда ребенком она впервые ехала сюда. А вон там, в конце платформы, она увидала Марка. Она полюбила его с первого взгляда. Ах, все прежнее! Только она не та.

Становой, на цыпочках подымаясь к небрежно склонившемуся Штейнбаху, шепчет со значительным выражением:

— Неужто не помните, Марк Александрович, какую заваруху она устроила в нашем крае? Клуню у Горленко тогда спалили. У госпожи Нелидовой дом сожгли.

— Да-да, теперь вспоминаю. Но почему же вы думаете, что она едет сюда?

— Нам дано знать из Вены неделю назад. Проследили, как билеты на Киев брала. В тамошнем бюро, знаете? Сестра у нее больна. Она ведь из наших мест.

— Вы ее сами когда-нибудь видели?

— Только портрет. Но с ней в одном поезде верные люди едут. Да видно в чем-то промашка! Трое суток ждем. Задержалась, что ли? С ног сбились. Сколько поездов встретили!

— Извините. Меня ждут дамы. До свидания!

На дворе станции Маня быстрым, горячим взглядом смотрит в лицо кучера. И вдруг улыбается. Тот молча снимает шапку. И обе женщины видят убегающий лоб, серые, твердые глаза и широкий, упорный подбородок. Серые глаза улыбаются чуть заметно.

Поднимая столбы пыли, коляски мягко мчат по главной улице огромного села, растянувшегося на полторы версты. Ветер ласкает лица. Мелькают белые мазанки, садики с кустами чернобривца и гвоздики, плетни с колючим терном, пестрые громадные свиньи, чумазые ребятишки, босоногие, но в смушковых шапках. Вон у ставка ярко до боли сверкнули белоснежные пятна. Это гуси. Лай лохматых собак сливается со звоном бубенчиков. Проехали кладбище с покосившимися ветхими крестами. Плакучие березы бессильно поникли над безымянными могилами. И опять степь и солнце. Ширь и ветер.

— Благодать! — шумно вздыхает «тетя» и откидывает вуаль. — До чего я родине рада! Спасибо вам, мои милые… племяннички!

Маня жмет ее руку. И вдруг, вспомнив что-то и лукаво подняв левую бровь, начинает звонко хохотать. Хохочет и тетя, и притом так заразительно, что и Штейнбах улыбается.

А кучер оборачивается с козел, говорит насмешливо:

— Три дня уже ждут.

И опять все заливаются смехом.

— А что нового, Василий Петрович? — спрашивает Штейнбах агронома.

— Где? На заводе? Или на селе?

— И там, и тут.

— Искусства процветают. Все увлеклись музыкой.

— Как хорошо! — говорит Маня. — И есть таланты?

— Не по моей части, Марья Сергеевна, — усмехается агроном, показывая острые белые зубы. — Вы уж поговорите с регентом и капельмейстером, А насчет настроения? Не нравится оно мне.

— Что так? — подхватывает тетя.

— Вы еще незнакомы? — перебивает Штейнбах. — Знаменитая Надежда Петровна, а сейчас Анна Павловна, тетя моей жены.

Светским жестом приподняв шапку, агроном говорит:

— Очень рад. В схиме Василий Петрович Иконников. В миру Дмитрий Верхотурский.

— Ай, слышала, слышала о вас! — певуче ласково говорит «тетя», сверкая молодыми еще, черными, как вишня, глазами.

— Народ здесь инертный, созерцательный, суеверный. Это русские буддисты.

— Это поэты! — перебивает Маня. Василий Петрович пожимает плечами.

— Согласен. Романтичны. Но несознательны. Пожив с ними, можно понять, почему они потеряли независимость и, подобно полякам, умерли политически.

— Ну нет! — пылко перебивает Надежда Петровна. — Бы их не знаете. Они туги на подъем, правда! Но вы не считаетесь с темпераментом южан.

— Еще бы! Поджоги, грабежи и тому подобные анархические эксцессы. Это они могут. Но чтобы сознательно организоваться…

— Ради Бога, без политики! — говорит Маня. — Успеете поспорить! Вы взгляните, какой простор! Василий Петрович, вы лошадей знаете?