Боже! Если тебе нужна моя жизнь для его счастья, возьми ее. Что еще могу я дать тебе за эти минуты?


Голова его опускается на синюю тетрадку.


В душу, страдающую и раздавленную тоской, внезапно вошла тишина. О, наконец! Без горечи он может думать о Лии.

Иронией ответила судьба на его мечту быть любимым. Он не сумел сберечь нечаянный дар. Но разве не все к лучшему?

Что изменилось бы, если б он вернулся раньше, а Лия осталась бы жива? Разве не сказал бы он ей через неделю, две, через месяц: «Прощай, Лия! Я должен уехать за границу с другой. И когда вернусь, не знаю».

Она ждала бы его, конечно. Но кто скажет, вернулся бы он? И если б вернулся, кто знает, показалась ли бы ему такой прекрасной, такой необходимой эта юная любовь. Не была бы она лишним бременем для его пресыщенной, усталой души? Смерть Лии сейчас была жестокой случайностью. Но охлаждение его и разрыв с ним она не захотела бы пережить. Любовь всегда трагедия для таких, как Лия.

«Она умерла, не проклиная меня. Так лучше! Так лучше…»


Погожий зимний день тихонько умирает. Алые блики зари еще реют на небе, еще дрожат в куполах, когда Штейнбах подходит к воротам кладбища.

Сторож ведет его мимо конторы и сворачивает с главной аллеи направо. Штейнбах невольно замедляет шаги. Страшно.

В руках у него венок живых цветов.

Мороз покрыл инеем деревья, как в день их первой встречи. Белое безмолвие города мертвых здесь, вдали от людей, от конторы, от церкви, начинает звучать, как натянутая струна, парализуя движения, чувства, мысль. Звук человеческих шагов по скрипящему снегу кажется оскорбительным.

— Тише! — невольно говорит Штейнбах, когда сторож, указывая на могилу, громко говорит: «Вот тут!»

Он отпускает его движением руки.

Здесь.

Маленький холмик, покрытый снегом. Снег всюду. На крестах и памятниках. На сучьях берез. Между могилами он лежит плотной пеленой, как символ забвения. И заботливо укрыл он простой деревянный крест, под которым спит Лия.

«Я здесь, Лия. Я пришел. Ты чувствуешь, что я здесь?..»

Он опускается на колени.

Страстные стремления и мечты о встрече. Грезы о двойной жизни, полной обмана. Что осталось от вас? Маленький холмик с простым деревянным крестом.

Где любовь Лии? Распылилась в мире эта дивная энергия. А где его любовь? Она уже гаснет.

Вороны каркают вверху, чуя оттепель. Алые лучи погасли. День умер. Сумерки плывут с востока. И голубым кажется мрамор снега.

Сколько времени прошло? Ни один звук внешнего мира не нарушает безмолвия кладбища. Но если прислушаться к звенящей тишине, покажется, что кто-то бродит беззвучно позади, мимо темнеющих памятников. Словно кто-то вздыхает.

«Лия. Ты? Прости меня, Лия. Из сердца уходит жар. Забываю твои слова, не стремлюсь к тебе.

Не тоскую, как прежде. Это жизнь, Лия. Страшная жизнь, которая смеется над всем высоким и светлым. Я скоро забуду тебя. И даже во сне ты не придешь ко мне в твоем белом платье, с твоим бледным лицом. С каждым днем все дальше будешь ты уходить от меня в туман. О, прости меня! Я бессилен бороться с жизнью. Я бессилен удержать мою тоску…

Красный глаз неугасимой лампады в чьем-то склепе вдруг выглянул из сумерек. Мистический ужас тихонько поднимается в душе.

Темнеет. Деревья сдвинулись. Точно шепчутся о чем-то. Город мертвых словно шевельнулся. Штейнбаху чудится, что памятники медленно поплыли к нему.

Что-то враждебное в этом молчании. Или в этом присутствии живого и страдающего человека есть что-то оскорбительное для тех, кто ушел из жизни?

Ледяное дыхание веет в лицо Штейнбаха. И сердце его сжимается, как в кошмаре. Но тоски уже нет. Той тоски, которой он боялся, избегая идти сюда.

Он кладет розы на снег, покрывающий маленький холмик.

Чьи-то шаги явственно звучат по хрустящему снегу.

„Сторож. Сейчас запрут ворота“, — с облегчением думает он.

„Лия, прощай! Я приду. Я скоро вернусь, моя Лия“.

Но, садясь в автомобиль, который повезет его домой, где живет Маня, а потом в театр, где он увидит ее рядом с Нильсом, — он чувствует, что и эти клятвы, шепотом над снежным холмиком, — ложь. Все ложь и самообман. И не скоро вернется он сюда, в безмолвное царство тех, кто ушел от ревности, от горести, от жгучих слез неудовлетворенной страсти.


Соня поднимается ей навстречу.

— Милая! Какая неожиданность! Когда вернулась?

— Только что с вокзала.

— Зато нынче увидишь меня в моих лучших номерах. Я интерпретирую „Орфея“. Пантомима. Очень трудно. Но это-то меня и захватило. Ах, Соня! Я только и живу, только и отдыхаю на сцене. И какая страшная, какая дивная музыка этого Глюка! Милая, приезжай нынче непременно. У Марка своя ложа. Я буду играть для тебя. Для тебя, Агаты и для Пети. Знаешь, я его совсем околдовала. Да! Да! И горжусь, горжусь этой победой. А ты видела Марка, Соня?

— Где ж его увидать? — вызывающе с порога перебивает фрау Кеслер. — Он совсем как дядя стал. Только тот вечером бродит, а этот днем.

— Что это значит? — тревожным полушепотом спрашивает Соня, когда они остаются вдвоем.

Маня пожимает плечами.

— Он действительно изменился, хотя причин враждебности Агаты я совсем не вижу. Пусть бродит, если ему легче! У нас в доме слишком тяжело. И мы почти не видимся.

Она с тоской смотрит в потемневшее небо.

„Как изменилась! — думает Соня. — Марк страдает. Но и у нее нет счастья. Что разделило их? И неужели разрыв возможен?“


— Vite… vite! [40] — торопит Маня шофера, когда автомобиль сворачивает с шумных парижских бульваров в мирный квартал, где живет Иза.

Она бежит вверх по лестнице, исступленно звонит и ждет с замирающим сердцем. Вот послышались торопливые шаги негритянки. Дверь распахивается. Маня вскрикивает и в темной передней обхватывает шею ошеломленной Мими. Собачки с визгом кидаются Мане под ноги и разом стихают, когда она садится на корточки и целует их расчесанные головки.

— Милые вы мои. Милые, здравствуйте! Узнали меня… Трогательные зверушки! — смеясь и плача, лепечет она. Потом вдруг вскакивает, не слушая радостных причитаний Мими.

— Иза! Иза! — кричит она, мчась через желтый салон в спальню креолки.

За ней бегут Мими и собаки. Перепуганный попугай оглушительно орет что-то по-испански.

— Вот Содом! — говорит Нильс, останавливаясь на пороге и стягивая перчатки.

А Маня уже в объятиях Изы. Оторвется, взглянет на нее сияющими сквозь слезы глазами и опять обнимет. И целует мокрые ресницы креолки, ее глаза, жесткую гривку волос. И обе бессвязно что-то лепечут. И смеются, смеются».

Иза в блузе, нечесаная, босоногая, только успела умыться.

— Пустяки! Ты во всем прелесть! Пойдем к Нильсу скорее!

— Что ты? Такому красавцу показаться в неглиже? Мими, живее! Не копайся! — сердито кричит креолка горничной, которая натягивает ей на ногу шелковый чулок.

— Да не дергай ногой! Как же она тебя обует?

— Сеньора всегда так, — улыбается Мими.

— Не эти туфли. Другие давай! И блонду на голову.

— Персидский капот прежде, — напоминает Мима.

— Ты получила газеты из Вены?

— Ну, еще бы! Какой успех! — говорит креолка, качая головой, и серьги ее звенят. — Ах, Мими! Ну, что ты копаешься? Вот тут застегни. Да не так. Опять забыла про кнопку? Ах, черномазая дура!

Маня опять звонко хохочет. Иза переводит на нее гневные глаза. И сама начинает смеяться.

— Ты все та же, моя прелестная, моя дорогая Иза.

— С чего бы мне меняться? Нам, старухам, лишь бы все шло по-старому, день за днем, не нарушая привычек. Правда, Мими? — ласково спрашивает Иза, обнимая за шею служанку.

Мими скалит зубы и радостно кивает головой. Из салона доносится радостно-испуганный нервный лай и тревожный крик попугая.

— Что там такое? — шепчет Иза.

— Готово! — говорит Мими, торжественно отступая и любуясь своей сеньорой.

Когда они входят в салон, Нильс пробует играть в чехарду с собачками. Они немножко испуганы этими странными прыжками, но заинтересованы чрезвычайно. Какаду, шокированный поведением незнакомца, сердито трясет хохлом, перебирает лапками по бронзовым прутьям и выкрикивает все бранные слова, имеющиеся в его несложном лексиконе.

— Нильс, милый. Гордость моя. Радость! Здравствуй! — говорит Иза, гладя его голову, пока он по очереди целует все ее пальцы, унизанные кольцами. — Как я счастлива! Как я следила за вами обоими, сидя здесь, в своем углу, за вашим полетом следила. Я точно утка, которая вывела орлят. Сижу в болоте и смотрю в небо. Вы — дети мои. Вы оба — мои милые дети. Разве неправда? — спрашивает она, обнимая их обоих.

— Иза, я сейчас разревусь.

— И я за компанию, — дрогнувшим голосом подхватывает Нильс.

А Мими уже плачет, стоя в дверях.

— Дай платок, Мими! — сердито кричит креолка, тщетно пошарив в кармане. — Ах, дура! Никогда ничего не помнит.

Они сидят втроем в желтом салоне, перед круглым столом, на котором дымится шоколад в китайских драгоценных просвечивающих чашках.

Маня оглядывается со сладким и мучительным чувством. Вспоминается первый вечер, когда она вошла сюда с Марком и танцевала перед Изой. Та же пыль на венках, те же выцветшие ленты, те же портреты глядят на нее со стен. Ни один стул не сдвинут с места. Только в ее собственной душе прошел вихрь. Выросла она с того дня? Или стала беднее?

— Ах, когда увижу я вас в «Сказке»! Я и сейчас волнуюсь. А что дал вам импресарио? — говорит Иза.

Она всплескивает руками, узнав о цене.

— В мое время не платили таких денег, — задумчиво говорит она, прихлебывая остывший шоколад. — Теперь все увлеклись балетом. Это какое-то безумие. Ну, а когда же в Америку, Мань-я? «Фигаро» пишет, что вы оба приглашены в турне?