Маня вернулась с репетиции и ложится на кушетку, истощенная физически и нравственно.

Какая пустыня этот Петербург! Как тяжело ехать по улицам, где она каталась с Гаральдом, видеть те же здания, подниматься по той же лестнице. Все осталось по-старому. И жизнь бежит мимо, не считаясь с ее тоской и отчаянием. Кто выведет ее из этого тупика, где она бьется, замученная воспоминаниями?

Стучат.

— Войдите, — с отвращением бросает она, не поднимаясь. Даже глаз открыть не хочется.

Кто-то кашляет. Так осторожно.

Она поднимает веки. И мгновенно садится на кушетке, вся выпрямившись, полуоткрыв губы, вытянув шею. Словно смутное ускользающее видение далекого детства встало перед нею.

— Позвольте вам представиться. Петров, старый знакомый Штейнбаха, — говорит вошедший глубоким, мягким баритоном.

— Садитесь, пожалуйста, — еле слышно бросает она, указывая на кресло.

И все смотрит, смотрит, полная тревоги. «Как он глядит на меня! Он меня знает?» Ему на вид лет тридцать пять. Широкоплечий, среднего роста. Целая шапка русых, вьющихся волос. Усы не скрывают крупного чувственного рта. Лоб у него низкий и упорный, с сильно развитыми надбровными дугами. Выдающееся лицо крупного артиста или человека сильных, разрушительных страстей. Глаза серые, горячие и острые.

«Страшные глаза. Вот такой на всякое преступление пойдет», — мелькает мысль у Мани.

И вдруг она вспоминает, что эта самая мысль пришла ей и тогда, много лет назад. Она вспоминает разом все: террасу в Лысогорах, именины Веры Филипповны, гостей Горленко, роскошную пальму, подарок Штейнбаха, привезенную рабочим из Москвы. И запыленную фигуру этого рабочего на корточках, развязывавшего рогожи.

Потом мгновенно встает другая картина.

…Флигелек Лики в Липовке. Темная ночь и освещенное окно. Лика и Анна Васильевна замерли у стола. Маня и Соня стоят под окном и смотрят. Он берет звучные аккорды на мандолине. Поднимает голову. Дерзкие, «страшные», сейчас смягчившиеся, глаза вдохновенно глядят в темную ночь. Что они видят там? Это против законов физики, но Мане чудится почему-то, что он глядит в ее глаза, что он поет для нее.

Могучий баритон, мягкий и звучный, как виолончель, льется в сумрак ночи, что-то будя, колдуя.

«Ах!» — испуганно срывается у Мани. Она вспомнила.

— Вы ко мне или к Штейнбаху? — тихо спрашивает она, проводя по глазам, словно силясь проснуться.

— К вам.

И он вдруг улыбается. Робко и нежно. И что-то говорит.

И опять она словно застывает, вся во власти воспоминаний.

Странная картина встала перед ней.

Она еще девочка. Ей только пятнадцать лет. Соне шестнадцать. Она видит большую залу в доме Роберта Яковлевича, брата фрау Кеслер.

В полночь девочки босиком пробираются в залу.

Декабрьская ночь темна и зловеща. Ни один фонарь не освещает улицы. Дрожа от стужи, девочки прильнули к окнам. И слушают слепую ночь.

Все тихо, как на кладбище. Вдруг вдали раздаются шаги. О, как четко, как громко звучат они в этой тьме, в этой тишине, напряженной, как струна! Кто это идет? Как смеет идти в эту ночь, когда даже стены — ненадежная защита для людей? Девочки невольно хватаются за руки. Быстрые шаги все ближе. Кто-то молодой и смелый идет упругой походкой. Кто-то полный сил.

И вдруг ночь дрогнула…

И будешь ты царицей мы-ира..

— внезапно под окнами раздается могучий баритон.

Тра-та… та… та… защелкало из тьмы. Наискосок блеснули и погасли искры. Со звоном разлетается крайнее окно. И пуля ударяется в стену залы.

Девочки падают на пол.

Ночь молчит, слепая и предательская, тая измену и смерть.


А он что-то говорит своим глубоким, низким голосом.

Маня опять проводит рукой по лицу, словно снимая паутину.

— Простите. Я ничего не слышала. Но это не важно. Главное то, что я вас знаю давно.

— Я тоже помню вас. На какую высоту подняла вас жизнь! Никогда я не думал, что вы вспомните меня. Память какая! Мы виделись всего одну минуту.

— Нет-нет. Вы не знаете. Я много, я страстно думала о вас еще раньше. Вы снились мне, ваш голос, ваш чудный голос. Вы удивлены? Мы с Соней так часто говорили о вас. И я плакала.

Он поражен, но доверчиво придвигается к ней.

— Вы плакали обо мне? Но что же вы знали?

— Ах, это было так страшно! Помните одну декабрьскую ночь в девятьсот пятом году?

Он смотрит упорно, потемневшими зрачками. Он ждет.

— Вы шли по Тверской. Наискосок была засада. Вы запели…

— Что за чудеса? Где же были вы тогда?

— Над вами, во втором этаже. Мы с Соней слышали ваше пение и выстрелы. Вы смолкли. Мы были уверены, что вы убиты.

На этот раз он проводит рукой по глазам.

— Вот что… Да, — после паузы говорит он дрогнувшим голосом. — Как странно судьба сплетает нити жизней!

— Мы с Соней так благоговейно любили вас! — срывается у Мани.

И Петров видит прекрасное лицо и сияющие глаза.

Его руки невольно протягиваются к Мане.

— Славная минута! — мягко шепчет он, пожимая ее руки. — За многое она меня вознаграждает. Вот вы теперь передо мной открылись вся, до самой глубины сердца. И что мне за дело, что вы знаменитость, а я лишенный всех прав, с чужим паспортом в кармане?

Он встает и начинает ходить неровными шагами, то останавливаясь, то вновь кружась по комнате:

— Я чувствую, что вы нам не чужая, вы нам ближе многих, дававших Ганнибалову клятву и позорно изменивших, когда мы очутились внизу. Перед тем, как прийти к вам с моим делом, во сколько дверей толкнулся я! Все это были прежние «товарищи». Теперь разжиревшие адвокаты, доктора, расширившие практику, получившие хлебные места инженеры. Они смотрели на меня, кто со страхом, как на выходца с того света, кто — с ненавистью, как на врага, угрожавшего их благополучию. Если б я нуждался в куске хлеба, они бросили бы мне подачку, знаю. Но они не дали бы мне крова хотя бы на одну ночь. Я для них — кошмар. Все забыто. В глубокую яму столкнули они все лозунги, за которые мы боролись. И забросали яму грязью. Ах, что говорить!

Он проводит рукой по шапке волос. И Маня видит гневное, суровое лицо.

Вдруг он взглядывает на нее, и опять ласково смеются его глаза.

— Славный народ женщины! Они изменились меньше. Огонек в них еще не потух. Они стойко держатся, и на них рассчитывать можно. Послушайте, мы будем встречаться?

— О, конечно! Я так рада… Вы для меня — дивный сон.

Петров молчит несколько мгновений, удивленный этими словами и интонацией, угадывая за ними что-то сложное и большое. Но время не терпит. Его ждут.

Он подходит и садится опять.

— Мария Сергеевна. Могу я вас звать так?

— Да, да, конечно.

— А ведь я к вам с самой прозаической просьбой. Вас предупреждала Зина Липенко?

Ее глаза словно вспыхивают.

— Так это вы, «вернувшийся из Парижа»?

— Я самый.

— О, конечно, я сделаю все! Мы это устроим так. Я попрошу Штейнбаха и дирекцию дать мне бенефис на днях, перед отъездом в Москву. Я отказалась от него. Но теперь передумала. Весь сбор, а он будет огромный, я передам вам в руки. Хорошо?

Он радостно смеется, ероша густую шапку своих волос.

— Ну вот. Я так и знал. Я говорил Липенко и всем им, что вы не могли измениться. Мне Анна Васильевна говорили еще тогда, что вы были прелестным ребенком. И самые высокие порывы были вам доступны.

— Нет. И она не знала меня. Меня знает только Соня. И вы правы. Я когда-то мечтала пойти по вашей дороге. Жизнь решила иначе. А может быть, у меня не было вашего огня в душе, вашей веры. Во всяком случае, страха я не знаю. И о какой бы услуге вы ни попросили меня, помните: я не откажу вам никогда, ни при каких условиях!

Он взволнованно глядит ей в глаза и потом молча целует ее руку.

И у нее такое чувство, словно в душной, тесной, мрачной клетке, куда втиснула ее страсть к Гаральду, вдруг распахнули окно. И она увидела небо, солнце, далекую ширь.


В сырое и печальное утро Штейнбах и Маня выходят на дебаркадер.

Трудно поверить, что через два дня Рождество. Внезапно наступившая оттепель и южный ветер. Сеет снег. Улицы грязны, дома унылы. Темные стены точно плачут от сырости. Но Маня с трепетом глядит на знакомые картины из окна автомобиля, мчащего их на Пречистенку.

Вот и дом. Маня бежит наверх. С криком радости кидается в объятия Агаты.

— Нина? Нина?

— Только что проснулась. Тише! Ты ее испугаешь. Куда ты, безумная женщина?

Но Маня вырывается и бежит в детскую в манто и шляпе.

— Му-у! — удивленно-радостно говорит Ниночка, вся розовая и заспанная, сидя на коленях бонны, которая натягивает чулочек на крохотную ножку, словно перевязанную ниточкой у ступни. С криком Маня падает на колени и прижимает девочку к груди. Бонна растерянно отодвигается. Маня обхватывает голые колени ребенка, приникает к ним лицом и безумно рыдает.

Нина оттопырила нижнюю губку и не знает, что ей делать, смеяться или плакать самой.

Вбегает фрау Кеслер и останавливается, пораженная.

О чем плачет эта женщина, которой судьба дала все?


Город по-прежнему окутан больным туманом, когда Штейнбах в назначенный час спешит на свидание с Лией.

Из труб уныло каплет. День еще не умер, но сумерки уже ползут. И все выше поднимается плотная пелена тумана, вливая в душу безнадежность.

Вот и бульвар. Протяжно и зловеще каркают вороны, кружась над липами. «Все это уж было когда-то, — думает Штейнбах. — И этот туман, и эта тоска. Но где? Когда?»

Кто-то идет рядом и позади. Лиц не видно. Загадочно и одиноко звучат шаги. Выплывают внезапно смутные фигуры. И тонут опять в сомкнувшемся тумане. И Штейнбаху все время кажется, что он один на бульваре.