— Она должна быть голой и опустошенной, твоя душа? — с горечью внезапно срывается у него.

— Зачем? Разве нет у меня и сейчас иллюзий? Но в этой душе я широко распахну двери и окна настежь, чтоб солнце заливало ее радостью, чтоб не пахло в ней тлением. Все забыть! И начать сызнова! Вот как я понимаю счастье…

«Забыть даже то, что пережито со мною?..» — хочет крикнуть он.

— Когда я была маленькой, и мать меня била… несправедливо, не вникая, почему я плачу и чего я требую… и потом в гимназии, когда меня преследовала начальница, я всегда забивалась куда-нибудь в темный угол и мечтала: если б исчезнуть сейчас из круга этих людей, которые меня презирают и гонят! И попасть на остров, где никто меня не знает. И возродиться, с новой душой, для новой жизни…

Голос ее опьяняет Штейнбаха. В нем так много нового! У прежней Мани не было таких грудных, полных звуков, таких интонаций.

— Всегда в душе моей горела эта мечта о новом, эта жажда исканий. В горах я ее осуществила, Марк. Ах, я была так счастлива в горах!

— Надо жить, Маня, — грустно говорит он.

— Знаю. Но я никому не уступлю мои сны! Они мне всего дороже. Они и мои настроения.

«Где я слышал эти слова?..» — вдруг вспоминает Штейнбах.

— Кто любит их? Кто любит себя? Кто ценит свою душу? Кто знает радость часами созерцать статую, цветок? Кто знает, что значит быть одной в горах и слушать тишину, которой нет на земле? Или стоять в лесу безмолвно, как дерево, пронизанной солнцем, и плакать от счастья? Я все это знаю, Марк. И эти минуты я не променяю на славу и на богатство. Я не хочу жить, как все! И не буду. Мне нужно так мало.

— И так много, Маня! Ты права… Этого не купишь за миллионы. Вообще, в мире ценно только то, что ничего не стоит на рынке. Ты осталась прежней мечтательницей. Но все-таки путь твой? Дальнейшие шаги сейчас?

— Передо мной два пути. А! Ты удивлен? Я это знала. Первый — искусство. И я говорю себе: «Здесь!.. Преклони колени. Созерцай. Учись. Твори. Радости искусства вечны. Творчество сделает легкими неизбежные печали жизни»…

— А другой путь? Странно! Я никогда не думал, что у тебя могут быть колебания.

— Другой путь — которым шел Ян. Он страшит меня, Марк…

— Зачем же насиловать себя? — горячо подхватывает он. — Для тебя я не хотел бы этой жизни.

— О, конечно, я выберу мой путь свободно. Все, что не исходит непосредственно из души, кажется Мне ничтожным.

— Ты молчишь, Марк? — спрашивает она через минуту, глядя на его склоненные плечи.

— Что мне сказать тебе? Ты поняла мысль Яна. Все пути ведут в Рим. Все пути ведут к освобождению. Выбирай свой…

— Я его найду, — гордо отвечает она, встряхнув головой знакомым жестом.

И кудри падают на ее лоб. «Я совсем ее не знаю», — со странным чувством, похожим на страх, думает Штейнбах.

— В твоей схеме будущего, Маня, я вижу один странный пробел… В ней нет любви…

Она задумывается и вдруг весело смеется.

— Ах, нет! Это трудно. Видишь, как я тебе обрадовалась! Я хочу, чтоб меня любили. Но сама я не могу уже ни страдать, ни плакать, ни безумствовать, ни унижаться! Я хочу только радости от любви и эту радость возьму.

«С кем?..» — хочет крикнуть в нем его мрачная ревность. Но он молчит, стиснув зубы, опустив голову, чтобы она не видела его лица. Разве и без слов не все понятно!

А она беспечно говорит, не чувствуя своей жестокости:

— Теперь мне дико, мне странно, как я могла видеть только одно лицо перед собою! Точно под гипнозом. Хорошо это сказано в книге Яна! Ведь целый мир кругом. Разве не загадка каждое новое лицо, которое я встречу? Я помню одну ночь в Венеции…

— Что? — Он быстро поднимает голову.

— Я невыносимо страдала… Но потом… настало выздоровление. Я так ясно почувствовала в ту ночь, что душа моя свободна… Никакого рабства… Ах! Это было такое опьянение, это чувство свободы!.. Этого забыть нельзя.

— Ты можешь мне объяснить?

Она опять смеется.

— Нет, Марк. Ты не поймешь меня. Я даже знаю, что ты скажешь: кошмар, галлюцинация. Но Тот, кто принес мне эту свободу души, унес с собой мои печали.

Она смотрит в небо. И в глазах ее экстаз.

Ее слова кажутся ему бредом. Одно ясно: ее нечего щадить. Удар этот она перенесет легко.

Они долго молчат. Листья срываются потихоньку, кружатся перед ними в неподвижном воздухе и ложатся на землю со странной покорностью. Они задумчиво смотрят на них.

— А ты думала о сцене, Маня? Хотела бы ты быть артисткой?

Ее глаза сияют. Она прижимается к его плечу головой.

— Моя заветная мечта. Но как ее исполнить? Мы с Агатой живем очень скромно на мои рисунки. И все-таки… мы… нам не всегда хватает. Ну что ты так смотришь? Знаю. Мне стоило бы сказать слово тебе или Пете. Но он дал мне и так почти все, что имел, чтобы послать меня за границу. Теперь маме нужно много. Агата говорит, что ее опять отдали в лечебницу. Аня писала, что там ей будет лучше, чем дома. Видишь? Я знаю все.

— Слушай, Маня…

Он говорил ей о скором возникновении студии. Он предлагает ей ехать в Париж — учиться у Изы Хименес. Все, что он затратит на ее учение за этот год, много два, она вернет ему после первого же дебюта в Париже, Только там умеют ценить новые шаги, ценить дерзания. Своей творческой фантазией и темпераментом она покорит толпу.

— А помнишь ты, что значит власть над ней? Ты уже испытала это ребенком.

— Марк, я никогда не думала о других, когда плясала. Я только наслаждалась… Я была вне жизни.

— Вот где будет твой мир, Маня. Ты будешь жить там неуязвимой, вдали от печалей, недосягаемой для клеветы и людской низости. И только, когда имя твое будет известно, когда портреты твои появятся в газетах, когда ты будешь независима и богата, только тогда ты вернешься в Россию и… приедешь ко мне… в Липовку… Но не раньше, Маня! Что бы ни случилось… Ты не вернешься в Россию раньше!

Сияние меркнет в ее лице. Она уловила что-то в его тоне. Что-то поймала в его глазах. Хочет заговорить. Дух занялся. Он выпускает ее руки. Но она сама судорожно цепляется за него. И в этом жесте вскрывается вдруг вся ее женственность, вся глубина охватившего ее отчаяния. Отчаяния, вставшего со дна сердца и о котором она сама не знала ничего до этой минуты.

— Он… умер?

— Нет, нет… Что ты?… Я видел его в Москве на днях, в театре. Но для тебя, Маня, он умер… Это правда.

Он не хочет, не может смотреть на нее. Но пальцы ее все больнее впиваются в его руки. Когда он смолкает, она делает судорожный жест, как будто хочет сказать: «Говори!»

— Он был не один в театре… С женою… Он женился на Кате Лизогуб.

Ее руки мгновенно слабеют и падают на колени.

Он мельком смотрит в ее лицо. Никогда не забыть ему этих исковерканных болью, неузнаваемых бровей ее и взгляда. Он роняет трость и обнимает Маню.

— Дитя мое…

— Молчи, молчи… Подожди…

Голос стал хриплый. Совсем чужой.

Он слушает ее прерывистое дыхание. Она не плачет. Но лучше б она плакала!

— Давно? — срывается наконец.

Она говорит неясно, стиснув зубы.

— Недели две назад.

— Соня ничего… не говорила… ему?

— Ничего… Она его не видела… почти год. Если это может дать тебе удовлетворение, Маня, то я кажу тебе, он постарел и выглядит больным. Он очень страдал. Он женился, чтоб забыть тебя, чтобы прожить как-нибудь, создать себе семью…

— Разве одна… может заменить другую?

— Никогда! Но он борется. И он прав. Нельзя гибнуть из-за любви. Жизнь сильнее грез.

— Только они спасают!!

Какой крик отчаяния! В этом голосе дрожит рыдание.

Но где же слова, которыми он надеялся исцелить ее? Которые он обещал Соне? Как бледно звучат они сейчас, они похожи на нищих, которые на паперти храма ждут, чтоб упал на них взор прохожих…

После долгой паузы она сухо говорит, отстраняясь:

— Теперь оставь меня, Марк…

Лицо ее словно постарело. Глаза неподвижны.

Он тихонько целует ее руку и бесшумно уходит почти на цыпочках. Как уходят с кладбища.

Разве не хоронит она в эту минуту свои последние иллюзии?

«Пусть! — думает он. — Она идет на высоту. Ей будет легче идти теперь».


Фрау Кеслер встречает Штейнбаха первая.

— Куда вы пропали, Марк Александрович? Вы неделю не были у нас.

— Вы не читаете газет, фрау Кеслер!

— Что такое?

— Я похоронил жену.

Она только сейчас замечает креп на его рукаве. она растерялась.

— Я не телеграфировал. Зачем? Быть вестником смерти — роль не из лестных. Что Маня?

Он садится. У него осунувшееся лицо. Он сильно изменился.

— Я сейчас позову ее. Ах, Марк Александрович! Горе мне с нею! Я никогда не думала, что она будет так малодушна. У Ниночки режутся зубы. Ну понятно, жар, болит животик. Вещь обычная. Девочка плачет. И эта безумная плачет.

— Маня?

— Ну конечно. Да вы посмотрели бы, как она плачет. Точно Нина умирает. Стоит на коленях перед ее кроваткой и рыдает. Та кричит от боли. А эта кричит: «Я отравлюсь, если она умрет! Ничего в жизни у меня не осталось».

Не замечая горести в его лице, она продолжает:

— Ночью переполошили всех. Доктора, аптекаря. А главное — и слушать никого не хочет. Все ошибаются, а не она. Постойте, я посмотрю, может быть, она заснула? Двое суток не спала.

— И не позвала меня? Не вспомнила?

— Она спит, — шепчет фрау Кеслер, возвращаясь на цыпочках. — Да, конечно, я не буду ее будить. Ведь вы зайдете вечером? До свидания.

«И это хорошо… пока, — думает Штейнбах — Эта новая боль отвлекла ее. Ослабила удар… Это жизнь… Могучая жизнь».


Поезд мчит их в Париж.