Я каждый вечер иду в горы, чтобы видеть закат и слушать тишину. А… ты удивлена? Ты не знаешь, бедняжка, в твоей суетливой деревне, в твоей шумной Москве, что такое тишина в горах. У нее есть голоса, И их надо уметь слушать. Когда они зазвучат, в душе смолкает все земное.

Ты спрашиваешь, какие у меня планы на будущее? Планы и я? Как все это чуждо звучит здесь, среди гор! А разве есть планы у эдельвейса? У лиственницы? У той белой козочки, которая прыгает там высоко, на горной тропинке?

Но если ты думаешь, что у цветка нет души, что у животных нет минут блаженного созерцания, то мне жаль тебя, Соня! И я хочу быть этим бездумным цветком, который страстно тянется к солнцу. Я хочу бить этим безмолвным животным, которое застившими глазами глядит вдаль. Ради Бога, не нарушайте словами этого молчания! Я знала здесь минуты такого экстаза перед лицом снежных вершин! Я знала такие удивительные минуты.

Вчера… Но дай слово, что ты никому не покажешь моего письма! О, как дивен был закат вчера! Я была одна наверху. Я точно опьянела. Я широко раскрыла руки. Эта ширь, эта даль, пронизанная огнистым золотом… И я закричала. Что? Не знаю. Это был такой стихийный взрыв радости. Мне надо было кричать, чтобы не задохнуться. Потом я в слезах упала на землю и целовала ее. Это безумие, скажешь ты, моя строгая, моя уравновешенная Соня? Но я не хочу вашей мудрости, если она не знает таких минут!

Как часто я ложилась на землю, прогретую солнцем, и смотрела в небо, опрокинутое надо мною. И время исчезало. И жизнь останавливалась. Я слышала, как дышит земля, как бегут в ней соки, как незримо тянутся к солнцу ростки, упорно прокладывая себе путь через мрак и безмолвие. Я это слышала.

Я глядела в свою душу часами. И видела, как растет эта маленькая, замученная жизнью душа. Мои чувства били молитвой. Мои крики были гимном. Бессознательным гимном всему живому, как аромат цветка, как лепет ручья, как пение птиц. Разве не говорят они каждым дыханием, каждым звуком: «Да здравствует жизнь!..» Дадут ли тебе твои курсы и люди, окружающие тебя, хоть частичку того, что дали мне здесь горы и лес? Я молода, здорова и счастлива. Вот все, что я знаю! И если тебе этого мало, скажи, что нужно еще?

Нина и горы… Между ними я делю мою жизнь. И не знаю, с кем из них я счастливее. Ах! Но это такие разные чувства! Общее в них — мистический элемент, которым проникнуто сейчас все мое я. Видишь ли, нельзя жить среди гор и не думать о Вечности. Боюсь, что и здесь ты меня не поймешь. Ты давно разучилась молиться.

Из писем Агаты ты знаешь, что я не могла кормить. «Грудь твоя создана для любви», — сказала мне Агата. Я чуть не побила ее… Мы теперь кормим Нину из рожка. Ей пошел шестой месяц. Она всех знает в лицо. У нее свои определенные симпатии. У нее и сейчас характер и темперамент. Мы с трепетом следим за пробуждением этой души. Каждый день несет нам откровения. Новая жизнь возникла. Новая индивидуальность расцветает между нами. Мы — взрослые — ничего не прибавим и не убавим к ней. С нею она явилась в мир. И нигде в мире уже не повторится она. Единственная. Живое чудо, возникшее из слепого желания мужчины, который ее не любил. До, будет благословенно это желание!

Но я ревнива, Соня. Я безумна. Когда эти голубые глазки улыбаются Агате или с моих рук она рвется к Марку (о, она слишком любит его!) — я страдаю. Не смейся и не осуждай меня! Одной себе я хотела бы взять все ее привязанности, все ее улыбки.

И как она капризна, наша принцесса! Я с восторгом слежу за проявлениями ее воли. Как она настойчиво требует! Наверно, я не была такой. Я даже не смею сказать, как другие матери, что люблю в ней себя. Помнишь пожар в Дубках, о котором рассказывал дядюшка? Эту гордую старуху, его мать. Она, не сморгнув, глядела, как в огне погибал дом ее предков со всеми сокровищами. Рядом стояли крестьяне, но она их помощи не попросила. Мне думается почему-то, что Нина — вся в нее.

Она родилась, чтоб я служила ей. Я знаю, что в жизнь она войдет с гордо поднятой головой, как входят в нее только красивые. Я знаю, что она будет жестока и последовательна. Что она будет свободна.

Мне нечему научить ее. Если бы сейчас каким-нибудь чудом ей исполнилось шестнадцать лет и, стоя на пороге, она спросила бы меня: «Ты знаешь, куда идти?..» Я молча опустила бы голову и молча распахнула бы перед нею дверь в Неведомое.

Помнишь ли ты, Соня, тот вечер в Лысогорах, когда я вернулась, страдающая и униженная, с моей прогулки с Н.? Помнишь, как я плакала на твоей груди, оскорбленная этим желанием без любви? Потому что он не любил меня. Меня, как я есть. И я это угадала, хотя не знала жизни. Из моих слез в ту ночь зародилось мое дитя, мое счастье.

Вот почему я никогда не буду ненавидеть ее отца. Вот почему я простила ему давно все мои страдания. Что случилось, должно было случиться. Иначе не могло быть.

Если ты встретишь его, Соня, скажи ему, что я счастлива…

Летняя страда кончилась. Отшумела суета работ. Настала осень.

— Ах, Николенька, тихо у нас в доме! — говорит Анна Львовна. — Если б здесь были дети, смех, молодость. У нас тоска ходит по комнатам. И я слышу ее шаги. Прежде хоть Наталка пела. Теперь и она плачет. Почему ты не женишься, Николенька?

Но он еще крепится. Он держится за свою свободу; за право тосковать, за право молчать по целым суткам и бродить по болотам, никому не отдавая отчета, что делает он со своими днями, со своей молодой жизнью. За право вспоминать, проклинать и ненавидеть. Когда он женится, и это право он отнимет у себя — сам! Сам. Чтоб быть честным. Чтоб быть верным. Разве, целуя других женщин, не целовал он лицо той, единственной, которую нельзя забыть? И не ее ли глаза-звезды глядели на него во сне?

И он борется. Он хочет победить жизнь, сцепившуюся с ним грудь в грудь в тайном, безмолвном поединке. Он ищет спасения в лихорадке новых планов, открывающихся перед ним, в новой деятельности. А в празднике пропадает с ружьем на целые дни. И возвращается, одичалый, с кровью на руках, с жестоким блеском глаз проснувшегося зверя. И когда дом засыпает, он ждет Наталку.

Из чувства самосохранения, в борьбе с жизнью, он совершил и эту подлость. Да, подлость. Он не ищет оправданий. Он сделал это сознательно. Но разве это было счастье?

— Прощайте, паныч! Не поминайте лихом! — говорит ему, заливаясь слезами, Наталка в их последнее свидание, накануне ее свадьбы.

Ее берет за себя молодой, красивый парень с соседнего хутора Берет, закрывая глаза на прошлое, которое ни для кого уже не тайна, кроме Анны Львовны. Он не раз сватался к ней и прежде. А теперь старая пани дает за крестницей приданое, как за панночкой.

Но Нелидов знает, что слезы Наталки искренни. Он понимает, что и она несчастна; что и она, как он, делает отчаянную попытку склеить разбитую жизнь. С нежностью, так мало свойственной его натуре, он прижимает к себе в эту ночь это бедное дрожащее тело, дававшее ему иллюзию забвения и радости. И думает: «И эта уйдет, и я останусь одна…»

Теперь он боится одиночества. Днем он еще кружит и мечется от завода на стройку, оттуда на охоту или к соседям.

Но остаются ночи. Бесконечные ночи, когда дождь царапает по стеклам и тьма непроглядна. Когда сон далек, а память неумолима.


— Мамаша. Он едет…

— Что такое?

— Нелидов едет к нам…

— Ах, Боже мой! Катя, почему ты в сером? И не завита?

— Не все ли равно, мамаша?

— Что же ты плачешь, глупая? Поди, напудрись…

— Нет… Все равно… Теперь все равно…

— Господи! Как ты дрожишь! Подумаешь, тебя неволят…

— Молчите, мамаша! Не мучьте! Вы ничего не понимаете. Я выйду потом. Примите его.

Он уже в гостиной. Приехал в коляске, не верхом. На нем смокинг. Стоя у окна, он глядит на бурую траву лужайки, на стаю индюшек, которые ищут зерен в стогу соломы, около риги. Забор покривился и упал. Ворота покосились. Крыльцо парадного подъезда расшаталось. Дом приходит в ветхость. Чудный, старый дом. Лизогуб — плохой хозяин. И эта дворянская небрежность всегда раздражала Нелидова. Но сейчас он ничего не замечает. Он слишком полон собой.

Хмуро дремлет тяжелая мебель из красного дерева. Громко тикают старинные часы «ампир» в длинном футляре. В окна смотрят липы Потолок низкий, и поэтому в комнате уже темно, хотя солнце еще не село.

Он стоит у окна, высокий и стройный. Но лицо у него больное и угрюмое. Губы сжаты Он терпеливо ждет.

Решение принято. Он обдумывал его давно. «Довольно! — сказал он себе с гордой злобой. — Хочу быть счастливым. Все предать забвению!..» И вот в своей жестокой борьбе с любовью к Мане он выдвигает последний козырь — женитьбу.

Дверь скрипнула. Он оборачивается.

Входит Катя. На ней серое платье. Волосы не завиты. Лицо не напудрено. Глаза покраснели от слез. Она не хочет нравиться. Ее страшит судьба, которой не избежишь.

Он целует ее руку.

— Пойдемте в сад, — говорит она. И идет впереди.

Вся маленькая, съежившаяся под его тяжелым взглядом. Ах, если бы найти прежнюю радость! Разве не эту радость он полюбил в ней? «Полюбил ли?..» — спрашивает голос.

Бедная Катя выросла за эти полгода, когда кругом все стали шептаться о возможности брака. Она, не плакавшая никогда, узнала, что такое отчаяние. Сколько раз она ждала признания! Сколько раз с горечью называла себя безумной! Он не мог забыть ту. Вот почему он постарел на десять лет. И глаза его так жестки. Можно ли надеяться, что в них загорится нежность?

Они входят в аллею. Липы уже опали. Далеко видны через них заглохший парк, запущенный фруктовый сад, весь заросший пруд и почерневшие гряды кавунов и дынь. Листья коричневым ковром устилают землю. В догорающих лучах солнца на дороге греется уж. Увидав людей, он сверкает кольцами тела и беззвучно скрывается под мертвой листвой.