Куда выведут ее теперь эти таинственные тропы?


После завтрака они спешат в музеи и в церкви. Надо видеть все, о чем они читали в Венеции! Они Часами сидят в капелле Бранкаччи, изучая фрески Мазаччо и Филиппе Липни. Как хорош этот Липпи! Они в Баптистерии стоят перед дверями работы Гиберти, которые, по словам его современников, достойны быть дверями рая. Загадочное, ни на что не похожее здание когда-то языческого храма навевает такое странное настроение! Здесь были этрусские могилы. Здесь веет безмолвием кладбища. А рядом воздушная кампанила работы Джотто [84]. С восторгом когда-то смотрели на нее глаза, давно превратившиеся в прах, — глаза величайшего властителя мира после Александра Македонского и Юлия Цезаря. Богатство, власть, почет он променял на тишину монастыря. Роскошное ложе на гроб схимника. Он ушел от людей и жизни разочарованный, усталый, одинокий и загадочный, как его безумная мать. В глубокой тоске о том, чего нет, что бессильна дать жизнь. Великая, могучая жизнь. В потусторонний мир глядели их жадные очи — куда не дано заглянуть толпе.

Они едут в загородный сад, на берегу Арно. Маня идет к бассейну с золотыми рыбками. Стаями подплывают они, заслышав скрип шагов по гравию. Они ждут хлеба. О, милые, таинственные созданья!

Платаны еще не распустились. Но лавровые аллеи так зелены и пышны! Тишина и безлюдие царят в парке. Изредка только встретишь торопливую парочку влюбленных. Или нянька провезет в колясочке младенца. Либо мелькнет вдали, на широкой просеке, фигура амазонки. Публика придет сюда смотреть закат солнца. Наполнит все аллеи стрекотаньем и смехом. Спугнет тишину и дрему.

Но они уйдут тогда, чтоб ни с кем не встречаться.

В лодке они переплывают на другой берег. Потом едут вверх по аллеям, выходят на площадке Микеланджело. И вся Флоренция смеется им навстречу. Вон из золотистой пыли поднимаются зубцы Старого Дворца и сверкают часы на башне. Вон грандиозный купол над собором и ажурная колокольня.

Они садятся. Подходит знакомая цветочница. Штейнбах покупает у нее всю корзину. Маня ликует, хохочет. Все букеты он кладет у ее ног, на колени ее, рядом, на скамью. Она рвет завязки. Это целый дождь цветов. Каждый день несет ей новые. Как опьяненная, глядит она на них, любуется сочетанием красок, вбирает в себя их аромат, с закрытыми глазами угадывая индивидуальность каждого, даже из тех, что пахнут одной свежестью. Она страстно целует цветы, говорит с ними, как с живыми существами. И голос ее нежен и глубок. Потом, вскрикнув, она хватает их пригоршнями и погружает в них лицо.

— Это даже не культ. Это какая-то оргия, — заметно бледнея, сквозь зубы говорит Штейнбах. И лицо у него злое.

— Сумасшедшая! — смеется фрау Кеслер.

— Читай, Марк! Здесь можно только слушать стихи или… признания.

И Штейнбах читает ей стихи Данта и Петрарки. Она учится по-итальянски. Она не все понимает, но наслаждается музыкой слов.

Царя над всем городом на своем мощном пьедестале, чернеет пред ними гигантская фигура Давида.

Маня долго смотрит на него.

— Он тебе нравится? — с усмешкой спрашивает Штейнбах.

— H-нет…

— Почему? Ты, кажется, любишь таких?

— Что это значит «таких»?

— Ты разглядела его лицо? В нем нет жалости. Левая бровь Мани лукаво подымается.

— А ведь ты меня преследуешь, Марк… Ты замечаешь, Агата? Он что-то затаил.

Все смеются с облегчением. Вдруг Маня серьезно говорит:

— Нет, он мрачен и жесток. Я Давида понимаю иначе. Хочешь, объясню? — робко спрашивает она.

— Конечно… — Он встрепенулся, так задел его звук ее голоса. Она бросает цветы, обнимает свои колени и, глядя в небо, говорит:

— Вот я — маленький, неведомый миру пастух — иду навстречу Голиафу… Навстречу жизни, жестокой и всесильной. Во всеоружии стоит она передо мною. Глаза ее таинственны, полны возможностей. На губах играет усмешка. Но я уже не верю ни обещаниям, ни улыбкам! Я бросаю ей вызов. У меня нет ничего, кроме веры в себя и мечты. Но эту Мечту я поднимаю, как талисман, над жизнью. Как панцирем одеваюсь моей гордостью я — маленький неведомый пастух. Но я иду с верой в победу. И пасть не могу…

Штейнбах внимательно смотрит на нее. Экстаз в ее голосе и лице он уловил. Он поражен.

— Ты… этого вдохновения в его лице не видишь?

— Нет…


Они живут уже две недели во Флоренции. Осмотрели в церкви Санта Аннунциата фрески Андреа дель Сарто. В академии видели картины фра Анджелико, Боттичелли и все сокровища флорентийской школы. Маню поразило лицо Савонаролы, которого его друг фра Бартоломео вдохновенно изобразил в апостоле Петре, в момент его казни. В этих глазах она увидала отблеск иного солнца, которое светит безумцам и поэтам. Об этих видениях они говорят толпе. А толпа смеется.

Еще сильное впечатление — в капелле Медичи, перед статуями Микеланджело. Маня с волнением слушала историю его жизни, она узнала о его роли в борьбе республики за свободу, о его горечи и разочарованиях, когда Медичи отняли у Флоренции последние остатки независимости. И как ясно стало ей тогда значение его ответа, выгравированное им на мраморе, у подножия «Ночи».

МНЕ СЛАДКИ СОН И БЕЗМОЛВИЕ КАМНЯ.

КАКОЕ БЛАГО НЕ ВИДЕТЬ,

НЕ ЧУВСТВОВАТЬ В ЭТИ СУРОВЫЕ ДНИ!

О, НЕ БУДИ МЕНЯ… МОЛЮ, ГОВОРИ ТИШЕ.

А рядом, в круглой зале усыпальницы, смеялась и галдела толпа туристов.

— Довольно! — говорит Штейнбах за обедом. — Надо целую жизнь, чтобы все это осмотреть и изучить. А я боюсь за тебя, Маня. Завтра мы уедем в Рим.

Она глядит вдаль, и взор ее туманен.

— Ты любишь Юлия Цезаря, Агата?

— Что такое? — Фрау Кеслер роняет вилку.

— У Тургенева есть повесть «Призраки». Когда мне было семь лет, я рыдала, зачем у меня нет крыльев, чтоб полететь в Рим? И теперь я еду туда. Но меня манит не так город, как равнина. Вот эти болота, над которыми поднялась седая голова. Помнишь в «Призраках», Марк? Я слышала, клянусь тебе, я слышала, когда читала ночью, этот топот легионеров, этот лязг оружия. Марк, неужели я увижу Аппиеву дорогу? Волчицу, чудную волчицу?

— Маня, — говорит Штейнбах, — я хочу, чтобы ты унесла последнее воспоминание о Флоренции, непохожее ни на что, виденное до сих пор.

— Что такое? У меня сердце забилось…

Они едут в коляске по берегу Арно. Пустынно и тихо крутом. Вдали деревья какого-то сада. Солнце только что село. И фонари не зажигались. На востоке уже погасли рдяные облака, а запад стал бледно-зеленым. Через реку, на другом берегу, огромным грибом мелькнул безвкусный памятник Демидова.

— Здесь, — говорит Штейнбах и делает знак кучеру.

Они подходят к группе из белого мрамора.

На баррикаде со знаменем в руках сражается юноша. Вдохновенно и прекрасно его лицо, его взгляд, поднятый к небу. Он бросает, вызов судьбе. Но смерть настигла его. Товарищи подхватили знамя, падающее из рук. Другие поддерживают тело. Все они юные. Но они тоже смело глядят в лицо смерти, в лицо неизбежному. Несогласные смиритья. Несогласные уступить натиску жизни и реальной силе свою хрупкую, неосуществимую Мечту.

Штейнбах говорит, невольно понижая голос:

— Ты взволнована, я это чувствую. Ты не забудешь эти лица. Не думаешь ли ты, что только венецианские патриции пятнадцатого века умели ярко жить? Что только люди Ренессанса умели умирать красиво и гордо? Вот перед тобою гарибальдийцы. Простые дети народа. Но, как львы, дерутся они с тиранами и радостно гибнут за свободу.

Полоска на небе темнеет. И пепельным налетом, как смертной тенью, покрываются мраморные черты. Как будто жизнь действительно уходит из этих лиц. Жутко.

«Ангел и ты! И больше никого!..» — звучит в душе Штейнбаха. Он видит перед собой лицо графа Манцони, которое так страстно целовала Маня. Это надменное, жестокое лицо. В его глазах, в его улыбке она искала разгадку, как принять жизнь, как одолеть ее? С этим примириться он не может.

— О, Марк! Благодарю тебя, что ты мне показал их.

— А их силу и цельность ты чувствуешь, Маня?

— Да… да… У меня горло сжимается от слез. О, умереть так… С такой верой и… радостью…

Ее губы дрожат. Голос срывается.

«Она скоро забудет тебя, Лоренцо. Об этом постараюсь я…»

Когда они садятся в коляску и Маня оглядывается в последний раз на памятник, она видит над ним высоко в небе первую зеленую звезду.


…Отуманенные выходят они в четыре часа из музея.

— Это легко говорить: «Не уставай!.. Тебе вредно…» Да я не чувствую усталости, поймите! — страстно говорит Маня на лестнице, прижимая к груди руки. — Вы взгляните, как горит у меня лицо! Я видела своими глазами, как вижу вас обоих, Венеру Капитолийскую, Антиноя, этого полубога, которого любил Адриан. Видела мрамор Праксителя, его «Фавна…» Боже мой! Все, чем в книгах еще ребенком я восторгалась. Я сама себе завидую. Понимаешь? Мне даже страшно. Ведь я видела бюст Юлия Цезаря, его настоящее лицо.

— Ты упадешь! — кричит фрау Кеслер. — Спускайся осторожно, сумасшедшая женщина! Горе с тобою!

— Ах, Агата! Я счастливейшее существо в мире! И я не уеду из Рима. Я останусь здесь навсегда!

На другой день она говорит Штейнбаху:

— Целую ночь мне снились статуи. Что может быть лучше человеческого тела? В Венеции меня с ума сводил мрамор Кановы. А здесь я целуюсь с «Фавном».

— Недурно, — усмехается Штейнбах.

— Ах, он так прекрасен! Так молод.

«Что с ним? Отчего он так побледнел? — удивленно думает фрау Кеслер. — Болезнь сердца у него, что ли?..»

— Да, маленький укол, — отвечает он на ее заботливый вопрос. — Это пустяки. Маня, не хочешь ли ты учиться скульптуре?

— Ах, Марк! Я так мечтала об этом. Воплощать свои грезы. Счастливцы, у кого есть талант! Но есть ли он у меня?