— Pardon, — машинально говорит он какому-то толстяку. И, не отдавая себе отчета, повинуясь инстинкту, он поворачивает. Идет обратно. Куда? Все равно! В одном городе им тесно.

— Partenza[78]! — раздается вдали крик кондуктора. И поезд уходит. А он остается на пустеющей платформе.

А потом?

Все как во сне.

Он помнит, как очутился у ступенек, залитых водой. Как черная вода плескалась и сверкала. Когда он садился в гондолу, его спросили адрес. Он махнул рукой.

— Palazzo Manzonni, — услыхал он в эту минуту-голос рядом. И высокая фигура в черном шагнула в другую гондолу.

Он плыл впереди. Тот за ним, как черная тень. Спрятавшись под сукно кабинки, он глядел в маленькое оконце. Ясно различал он зловещий силуэт, сгорбившиеся плечи, опущенную голову.

Он ехал к ней. Они вместе.

Как бесконечно, как мучительно долго плыли они! Так бывает только в кошмаре.

Ветер пахнул в лицо. Волны забились о ступени дворца… Электрические солнца все заливали своим беспощадным светом.

Куда бы спрятаться? Остаться одному.

Хочется завыть, как зверь.

— Grand Hôtel signore! [79] — тоном, не допускающим возражения, говорит гондольер. Из вестибюля выскакивают лакеи.

Он оглядывается. И видит гондолу, пересекающую канал. Видит выпрямившуюся теперь черную фигуру. Бледное пятно лица. Видит темный силуэт палаццо напротив. И в окне наверху свет.

Быть может, ее окно?

Что он говорит? Что надо отвечать?

Кто-то выхватывает у него дорожный мешок. Его ведут в бельэтаж.

Навстречу идет человек. Он так бледен. Так страшно его зацепеневшее лицо.

Этот человек сейчас совершил преступление.

Вдруг он упирается в зеркало.

«Так это я? Я».

— «A droite, monsieur!»[80] — Он поворачивает, как автомат. И идет с каменным лицом, повторяя все жесты метрдотеля…

Из письма М. Штейнбаха к Соне Горленко

Январь. Венеция

…Итак вы уверовали в чувство Нелидова? Как вас легко подкупить, мой друг!

Я не сомневаюсь в его болезни. Охотно верю в его страдания. Это страдает гордость его.

Но знал ли он когда-нибудь, что такое любовь?

Я говорю вам, он ее не знал.

Что любил он в Мане? Ее губи, глаза, ее коси, ее тело. Как дикарь, любил он в ней свои ласки и желания.

Но знал ли он ее душу? А когда ему пришлось открыть в ней эту мятежную душу, не отверг ли ом ее враждебно? Он с наивностью дикаря бессознательно отрицал в Мане этот богатый, сложный и загадочный мир ее души. Самое ценное, что есть в ней, что выделяет ее из толпы.

Дрожал ли он перед ее задумчивым взглядом? Остановился ли он хотя бы раз в трепете перед вечно волнующей загадкой женского желания? Такого неуловимого? Изменчивого? Плакал ли он от счастья, когда, отдавая ему свое тело, она искала его души в этом экстазе, какого никогда не дает голая чувственность и ее яркие радости? Которые знает одна любовь. Скорбная, трагическая любовь.

Принимал ли он как неизбежный закон жизни ее внезапное отчуждение? Холод ее взгляда? Равнодушное пожатие руки? Ее стремление к другому?

Выжидал ли он, покорный и незамеченный, пока дух ее, свергнув иго страсти, из мира чувственного бреда подымался ввысь? К искусству? К творчеству?

Нет, говорю вам! Нет. Человек, не прощающий девушке ее прошлого, отрицающий ее право на рост души, при котором увлечения, ошибки и разочарования так же неизбежны, как времена года, — такой человек не уважает ни женщины, ни любви. Он их не знает…

Опять задул холодный ветер. Идет дождь. Но Маня неизменно с утра садится в гондолу и едет со Штейнбахом в Королевскую Академию.

Перед ними вереницей проходят корифеи венецианской школы: Тициан, Веронезе, Беллини, Карлаччо, Тинторетто, Пальма Веккио… Но однообразие библейских тем быстро утомляет Маню. Она отдыхает на мифах или жанре нидерландцев. Она долго стоит перед портретами дожей Фоскари и Мочениго. Виды Венеции XVII столетия у Каналетто восхищают ее. И она ищет в них современную картину. Но идея развития и преемственности школ чужда ей.

— Так нельзя, Маня, — сухо замечает Штейнбах, — Ты относишься к искусству, как туристка, как дикарка. И мне это неприятно. Хочешь пройти со мной историю искусств? Об этом я мечтал, когда вез тебя в Италию.

— О Марк… Не сердись! Конечно, ты прав. Вечером она говорит ему:

— Я не хочу быть дилетанткой. Расскажи мне, как зарождалось искусство! Говори о Египте, халдеях, Востоке… Давайте читать каждый вечер! Хочешь, Агата? Моя душа, Марк, горит от желания все узнать, погрузиться в эту древность, раствориться в ней. У меня есть предчувствие, что в этом мире я найду… себя.

Они долго рассматривают гравюры.

Он нервно ищет в картонах. Лицо его полно оживления.

За окнами плачет ветер с моря. Стучит в окно и балконную дверь. Бросает дождевыми брызгами. А здесь пылает камин. Люстра ярко горит. Тепло, уютно, насколько это возможно в Венеции. И вдруг у фрау Кеслер вырывается вздох. Она вспоминает Россию, сестру, Соню. Боже! Как все это далеко! А Маня словно забыла прошлое. Вот она глядит на Штейнбаха, и вся душа ее в этих глазах…

Штейнбах берет со стола другую папку.

— Теперь взгляни на этого Христа, на эту Мадонну.

— Рафаэль! — шепчет фрау Кеслер. — Madonna delia Sedia.

— А это «Снятие с креста» Рубенса… Если мы попадем в Париж, я покажу вам эту картину. Ужас берет перед его реализмом! Это еще Достоевский отметил. Вы увидите зеленоватый разлагающийся труп. Так осветить сюжет мог только скептик, признающий только земную жизнь. Это уже новое слово. Но чувствуешь ли ты, Маня, какой огромный путь прошло искусство, чтоб дойти до этого реализма? Это освобождение далось не скоро и не даром. Знаешь, какое сравнение пришло мне на ум, когда перед нашей поездкой я собирал и выписывал эти гравюры?

— Марк… Ты думал об этих вечерах? Еще в Москве?

— Да, Маня… Да…

Они молча смотрят друга на друга. Фрау Кеслер Перехватывает их взгляд. Быстро опускает голову и считает петли.


Каждый день они в музее, а вечером читают «Историю искусств» фон Фрикена. Маня безумно увлечена.

— Подожди, я справлюсь в своей библиотеке, — отвечает Штейнбах, врасплох застигнутый ее жадными расспросами.

— А разве у тебя есть библиотека?

— В первом этаже, внизу, за картинной галереей.

— И старые книги?

— Конечно! Хотя бывший владелец этого дворца распродал самое ценное.

— Мы пойдем туда вечером! — радостно говорит она. — О, какой ты счастливый, что у тебя есть такие сокровища!

Он бледно улыбается. Этого счастья он не чувствует.


— Марк, подожди! Я хочу рассмотреть все портреты, — говорит она вечером, по дороге в библиотеку. — Как это ни смешно, но мне было ужасно жутко войти сюда одной и посмотреть в их глаза.

Длинная комната в пять окон, с фресками на плафоне, вся увешана портретами. Здесь кардиналы, воины, женщины, старики, девушки, дети. Здесь костюмы Ренессанса, средневековые странные головные уборы женщин. А в углу рыцарь в полном вооружении.

— Почему вы все это оставили? — спрашивает фрау Кеслер. — Как странно! Чужие люди на стенах.

— Они здесь хозяева, а я только пришелец.

Маня быстро оборачивается. Он понял ее? Даже в этом.

«Агата меня никогда не поймет…»

— Постой, Марк! Кто это?

— Sehr schön![81] — прочувствованно говорит фрау Кеслер.

Горделиво глядят на них из рамы холодные, серые глаза. Светло-каштановые волосы, слегка завитые на концах, падают на высокий воротник и белый атлас кафтана, какие носили при Франциске Валуа. Короткий плащ из красного бархата ложится мягкими складками. Нежная рука опирается на шпагу. Лицо породистое, тонкое. Чувственные губы чуть заметно улыбаются.

У Мани глаза большие. Брови поднялись и замерли, удивленные.

— Он тоже жил здесь? — не оборачиваясь, шепотом спрашивает она.

— Да, конечно. Это Андреа-Мария-Лоренцо, граф Манцони. Он умер молодым. Убит в битве с турками под Лепанто[82]… Картина этого боя есть в Академии. Работа Веронезе. Этот Манцони любил жену своего брата. И отравил его.

«Ты умер молодым, — думает Маня. — Умер далеко, в чужом краю. Но здесь ты жил, любил, страдал. Частица души твоей осталась в этом доме…»

Когда они уходят из картинной галереи, она все еще оглядывается. И медлит на пороге.

И вдруг в глазах ее удивленный Штейнбах видит безумие Мечты.


На другой день она уже с утра торопит всех в музей. Ее нервность и блеск глаз заметили.

— Где картина Веронезе «Битва под Лепанто»? — спрашивает она у входа. И шепот у нее прежний, страстный.

Ах, с какой алчностью разглядывает она картину! Точно ищет кого-то. Кого?

— Ничего не понимаю! — с отчаянием говорит она. — Какая гадость эта батальная живопись!

И вдруг углы рта ее опускаются. И, глубоко, разом уставшая, она садится на скамью.

— Пойдем домой, Марк! Нынче у меня нет настроения.

Всю дорогу обратно она молчит в глубокой задумчивости.

ИЗ ДНЕВНИКА МАНИ

8-е января

Я крадусь к нему каждую ночь. Как страшно замирать в коридоре, перед дверью Марка! Спускаться по лестнице в этот сирой мрак… Пламя свечи мечется, как в смертельном страхе. Оно пригибается и точно прячет лицо.

Но я говорю: «Не бойся! Нет ужасов там, где все мертво и безмолвно. Бойся людей. Бойся живых. Тех, кто обманывает; тех, кто меняется. Мы идем с тобою к друзьям. Верным и вечным. К тому, кто уже сомкнул уста и никогда не произнесет лживых клятв».

Я внизу. Мне холодно. Пустяки! Я закутаюсь теплее в мой платок. Или это лихорадка ожидания, от которой дрожит все мое тело?