Она все-таки ест, потому что голодна. И все это так вкусно пахнет! Так изысканно сервировано. Но… она краснеет… Есть блюда, от которых она отказывается. Она просто не умеет их есть. Только бы он не понял. И почему он сам ничего не ест? Это стесняет…

Вдруг она бледнеет и отодвигает тарелку.

— Вам не нравится?

— Молчите! Не спрашивайте! Дайте мне воды… Она лежит несколько минут с закрытыми глазами.

Потом бледно улыбается.

— Вам лучше? — вкрадчиво спрашивает он.

Она ярко краснеет и садится.

— Да!.. Да!.. Налейте мне вина!..

— Не вредно ли оно вам?

— Почему? — с вызовом спрашивает она, избегая его взгляда. — Почему вино может быть мне вредно?

Он тихонько пожимает плечами.

— Вам лучше знать…

«Что он думает?… Что он знает?.. Неужели догадывается?… Я умру, если он догадается. Это моя тайна. Заветная тайна. Скажу одному Николеньке. Никому больше в мире…»

Золотистая влага, ароматная и густая, ударяет в виски. Такое чувство, что кровь зажглась. Приятно и жутко.

— О, какая прелесть! Что это такое?

— Lacrima Cristi. Этому вину пятьдесят два года.

Маня задумчиво глядит на странный, темный кувшин.

— Еще? — глазами спрашивает Штейнбах. И наливает, не дожидаясь.

Маня вдруг ставит недопитую рюмку.

— Марк… Марк… Где ты?… Темно… Мне дурно, Марк…


Когда она приходит в себя, она лежит в глубине комнаты, за старинными, вышитыми золотом ширмами, на широкой софе, какие мы видим на сцене, в рыцарских пьесах Метерлинка. Широкая софа, а на ней брошена тяжелая парчовая старинная ткань.

В следующее мгновение Маня видит и ее, и эти ширмы, и лицо сокола, склоненное над нею. И эти брови, которые она так любит… Но видит каким-то другим зрением. Сознание еще дремлет.

— Где я? — шепчет она.

— Со мною… Не бойся ничего, — звучит шепот.

И глаза без дна и блеска глядят в ее зрачки так близко-близко. И дыхание их мешается.

Она обнимает его голову в могучем порыве счастья. Если б он и хотел вырваться, она не отпустила бы его. Ее темная, дремлющая душа вся трепещет от предчувствия радости, божественной радости, которой не было так давно… Так бесконечно давно! Ее губы ищут его уста и приникают к ним жадно, как к свежему ключу в палящей пустыне. О, забыться! Почувствовать экстаз… Почувствовать себя опять богом на земле…


Часы бьют.

Она просыпается. Но не открывает глаз.

Где она? Отчего у нее было такое чувство, что кто-то близкий и любимый, такой сильный и горячий, лежал с нею рядом? И даже послушные линии ее тела сохранили еще как будто это прикосновение, эту ласку…

— Николенька? — шепчет она. И улыбается.

Вдруг искра пробегает по ее телу. Она мгновенно выпрямляется и садится. Она все вспомнила.

В ногах ее сидит Штейнбах. Под локтем у него вышитая подушка. Он положил подбородок в ладони. И жадно, хищно как-то глядит на нее, почти не шевелясь. Только в таинственной глубине его зрачков стоит жадный вопрос.

Когда слово «Николенька» срывается у Мани, его черты искажаются. Но только на миг. И он опять настороже. Хищный и вкрадчивый.

Их глаза встречаются.

— Боже мой! — говорит Маня. И с отчаянием прячет голову в подушку.

Он тихонько приникает губами к ее свободной руке.

Она злобно хватает его за лицо и отстраняет от себя. Ему больно от ее ногтей. Но он с трудом сдергивает улыбку.

— Который час? — грубо спрашивает она. — Пробило девять.

— Девять? — Она вскакивает. — Что я наделала? Боже мой! Что я наделала? Что я теперь скажу дома?

— Вы скажете, что были у Сони.

— Азе, пожалуйста, не учите меня! Я сама знаю, что мне надо говорить…

— Я думал, что вам нужен совет.

— Мне ничего от вас не нужно! — с мрачной ненавистью срывается у Мани.

— Совсем как мужчина, — тихо говорит он. Словно думает про себя. Но она слышит.

— Что вы сказали? Повторите! Что вы сказали?

— Ничего обидного для вас. Вы любите, как мужчина.

— То есть?

— Не будем ставить точки над i. Вы постигли высшую мудрость, Маня. Быть самой собою. И ваше отчаяние мне кажется странным.

Она затихает. Она думает над его словами.

— Я презираю себя, — говорит она вдруг с холодной тоской. — Что я такое? Без воли. Без убеждений. Без гордости. Я даже любить не умею…

— О!.. — срывается у Штейнбаха.

Но он тотчас же до боли закусывает губы. Она продолжает, не поняв:

— Не умею. Какая это любовь? Он будет прав, если отречется от меня. И… мне кажется иногда, что и вы презираете меня.

— Я??

— Да… да… Вы…. Потому что… я поступаю безнравственно.

— А разве вы не чувствуете, Маня, что мы стоим у дорога будущего, когда изменится значение этого слова? И многих других?

Она молчит, с трепетом вникая в эту мысль.

— Я не осудил бы вас, «ели б даже вы были последней из женщин, торгующей своими ласками. Как вы хотите, чтобы я презирал вас за то, что вы мне отдались любя?

— Неправда! Вы сами знаете, что я люблю другого.

— Но и меня.

— Вас? Нет… Вы мне чужой…

— Не клевещите, Маня. Ваш порыв был так прекрасен! И теперь… И тогда… Разве вы не были счастливы? Разве вы можете краснеть за такой миг? Стряхните с себя все наносное, все чужое! Пусть ваша душа предстанет передо мною в ее божественной наготе! И ответьте: разве вы не любили меня сейчас?

— О, Марк…

Он чувствует, что двери ее души опять тихонько раскрылись под его робкой рукой.

— О чем вы плачете, дорогая?

— Я не могу понять себя, Марк! Не могу… И это мучительно… Разве можно любить двух? Разве можно… жить с двумя? О, какое вульгарное слово! Но… л не знаю другого. Я чувствую, что все, даже Соня, отвернулись бы от меня, если бы узнали правду. Они сказали бы, что это… разврат. О, Марк! Но ведь вы *е знаете, что это не так? Вы знаете, что каждая капля моей крови рвется к вам в эти минуты?

— Знаю, Маня… Знаю.

Он переходит комнату и робко присаживается на тахту, рядом. Она говорит тихо, медленно, как во сне: — Как странно? У меня две души. И я это поняла только недавно. Одна трезвая, трусливая, покорная. Но неблагодарная душа, Марк. Она не знает к вам ни нежности, ни сострадания за все счастье, которое вы ей даете. Это та Маня, которую знают все. Другая…

— Я знаю ее один?

— Да. Она просыпается внезапно. Дерзкая, яркая, сильная. С нею нельзя бороться. Она мгновенно душит ту, другую. И идет к своей цели. И берет то, что ей надо. Она живет во тьме, Марк. Она не любит света, шума и людей. Она не знает ни сомнений, ни колебаний. Ей все ясно.

— Как Сибилле [66]?

— Да! И я люблю ее, Марк. Боюсь, но люблю…

— И я тоже…

Он прижимается лицом к ее рукам и шепчет:

— И эта яркая, смелая, сильная — любит меня? Штейнбаха?

— Да, Марк… Но она живет только в ваших объятиях, только на вашей груди. Вы, как колдун, можете вызвать ее голосом, взглядом… иногда каким-нибудь жестом. Без вас ее нет. Кто же поймет меня, Марк, если я сама себя не понимаю? Вы один… И вот… перед вами у меня нет стыда!

— Но разве вы не бываете счастливы, дитя мое?

— Да… Когда встает моя ночная душа…

— В этом все, Маня! В этом все. Они долго молчат.

— Дитя мое, о чем вы думаете? Ваше лицо так прекрасно…

— Тише! Тише, Марк! Не спугните этого мига. В мою темную душу вонзаются, как золотые стрелы, ваши слова. Светает в этой мгле… где я блуждала так долго. О, в каком отчаянии! Я что-то предчувствую, Марк…

Они сидят рядом. Она обняла его шею руками, и голова ее доверчиво лежит на его плече. Глаза закрыты. Тепло. Уютно. Тихо так… Если б не двигаться… Не уходить никуда… Если б умереть сейчас! Она так устала.

Она поднимает тяжелые веки. Что это за лицо глядит на нее из золотой рамы. Словно живое. Гордое такое и печальное… Иссиня-черные волосы правильными бандо окаймляют строгий овал матово-белых щек. В раскинутых тонких бровях, в сжатых, скорбных линиях рта — красноречивый трагизм, трогательная покорность судьбе. Бездонные глаза, полные мрака, горделиво щурятся. Как будто угрожают…

— Марк… Да ведь это ваша мать? Как вы на нее похожи! Те же глаза. Те же губы. Она передала вам свою красоту.

— И свое проклятие.

— Боже мой, красота! Оторваться трудно от этого лица. Но она была несчастна, Марк… Да?

Я это чувствую. Расскажите мне о ней… когда-нибудь потом.

Сердце Штейнбаха тихонько бьется. Сама того не сознавая, она этой коротенькой фразой намечает перед ними будущее.

— Марк… У меня к вам просьба. Покажите мне портрет вашей жены… и девочки. Если… это вам не больно…

Он идет к бюро розового дерева, открывает потайной ящик.

— Моя жена в двадцать лет. Ее последний портрет.

— Она была очень красива. Блондинка?

— Да.

— Вы должны любить блондинок, Марк.

— Я люблю вас.

— Ах, спрячьте! Не надо! Мне стало больно. Я слишком ревную вас к прошлому. А ваша дочь?

Штейнбах снимает медальон на цепочке с груди и подает его Мане. Прелестное, маленькое личико с темными кудрями и печальными глазами обреченно глядит на нее с загадочным вопросом.

Маня со вздохом целует портрет.

— Маленький ангел… Где она теперь? Возьмите медальон, Марк. Вы не расстаетесь с ним?

— Никогда.

Опять наступает тишина. Дом молчит. Тихо догорает камин. Они сидят, обнявшись. Как брат с сестрой. Глаза Мани закрыты. Новый мир незримо рождается в ее душе.

Штейнбах нежно прижимает ее к сердцу.

„Вот все, что у меня осталось“, — думает он.


Часы бьют опять.