— Я прогуляюсь до обеда… Пойду навстречу Пете.

— Уходит! Слава Богу! — ворчит Анна Сергеевна. — Вот нахал!

Маня, совсем одетая, берет скомканную телеграмму, прячет ее в карман и выходит из дома.

Штейнбах идет по другой стороне улицы, немного впереди. Он постепенно замедляет шаг и оглядывается.

Маня быстро проходит мимо него, почти пробегает. Голова ее низко опущена. Щеки пылают. Глубоко засунув руки в карманы своего пальто, она бежит, не глядя…

Штейнбах видит ее издали и меняется в лице.

Не останавливаясь и не кланяясь ей, он только прибавляет шагу. И так они идут порознь, по разным тротуарам, пока не кончается переулок.

У бульвара он ее догоняет. Она останавливается. Она задыхается, приложив руку к груди. Он почтительно склонился перед нею, приподняв шляпу.

— Это возмутительно! — говорит она и топает ногой. — Как вы смеете меня преследовать?

Он стоит молча, с обнаженной головой. Оба бледны.

— Вашему нахальству нет имени. Моя сестра вас заметила. Недостает, чтобы и брат тоже. Чего вы Сбиваетесь? И кто дал вам право?

— Моя любовь…

Она поднимает на него глаза. До этой минуты она избегала смотреть на него.

— Мне хочется вас ударить!

— Ударьте.

Его губы кривятся. Но глаза не улыбаются.

— На нас смотрят, — говорит он вкрадчиво. — Позвольте предложить вам руку.

Ее лицо загорается. Но после секунды колебания она покорно берет его под руку.

Ветер с злобным визгом несется им навстречу, треплет деревья бульвара, вихрем поднимает последние мертвые листья. Трудно дышать.

— Я не могу идти… Сядемте!

У Мани вдруг слабеют ноги. Углы ее рта опускаются. Когда у нее начинается приступ этого странного недомогания, ей как-то уже не хочетея жить. Все теряет цену.

Маня отнимает руку, и гримаса отвращения бежит по ее чертам.

— Вы меня раздражаете… Штейнбах… — В первый раз она называет его так. — Ну, скажите, ради Бога, зачем вы здесь? Ведь я же вам запретила ехать за мной. Я сказала вам, что вы мне… противны. Да, противны…

Брови его скорбно сжимаются. Он прижмуривает веки, как будто ее жестокие слова — булавка, которую она ему вонзила в сердце.

— Это все равно, — говорит он еле слышно.

Но она насторожилась.

— Что? Что «все равно»?

Он молчит, не поднимая головы. Она смотрит на его веки, на его уши.

— Так нет же! — вдруг с внезапной вспышкой говорит она. — Не будет этого! Никогда не буду больше. Глядите! Читайте!

Она уже сунула руку в карман за телеграммой но передумала. И только усмехнулась с презрением.

— Вы можете мне не показывать. Я знаю, что там написано.

— О, еще бы! Вы все знаете…

— Он просит вашей руки. Он пишет, что едет.

Она всем корпусом поворачивается к нему и глядит в его глаза. Он смеется, вернее, показывает мелкие, хищные зубы.

— Скажите мне от души «спасибо», Мария Сергеевна! До этой решимости довел его все-таки я. И вы мне обязаны вашим счастьем. И вот этой презрительной самоуверенностью…

— Вам? Это возмутительно! Почему вам?

— Он знал, что я выехал в Москву за вами. Он боялся вас потерять.

Руки Мани беспомощно опускаются на колени. Ее губы дрожат.

Выражение нежности и глубокой печали смягчает черты Штейнбаха. Он мягко дотрагивается до руки Мани.

— Не огорчайтесь, дитя мое! Имейте мужество взглянуть в лицо истине. Он вас не любит.

— Неправда!

— Он вас не любит. И не пройдет и двух недель, как он отречется от вас.

— За что!.. Разве я… виновата перед ним?

Печальная усмешка кривит его губы.

— Мы часто отвечаем за чужие грехи. Помните, как сказано в Писании? «Кровь Его на нас и на детях наших до седьмого колена!..»

— Тише…

Маня встает. С ужасом она глядит на его склоненную голову, на его прекрасный профиль, похожий на Гейне… И чувствует, что от этих слов в сердце ее как бы образовалась льдинка. Эти загадочные слова… Она уже слышала их. Давно. Тогда она не поняла. Теперь разом их тайный смысл вскрывается перед нею.

Ей вдруг становится так жутко, так холодно… Путник, затерянный в льдистой пустыне, под полярным небом, должен чувствовать такой же ужас одиночества.

Но ведь этот… рядом… Он любит… Что бы ни случилось, что бы ни ждало ее завтра, этот не изменит, не уйдет…

— Марк! — говорит она слабо. Кладет руку на его плечо и садится.

Штейнбах поймал эту новую нотку в ее голосе. Он крепко держит на этот раз ее руку.

— Вы простудитесь… Пойдемте.

— Куда?

Он молча встает и быстро идет вперед, все так же крепко придерживая руку Мани.

Вдруг он чувствует, что она содрогнулась.

— Мой брат… — Маня вырывает руку.

Петр Сергеевич идет домой, шагах в двухстах навстречу им. Но он их не видит. Глубоко засунув руки в карманы пальто, надвинув на глаза шляпу и слегка приподняв плечи, он идет, погруженный в глубокую задумчивость.

Штейнбах заслоняет от него Маню. Он провожает его зорким, пытливым взглядом. В глубине его зрачков горит какая-то мысль.

Сгорбившаяся печальная фигура исчезает за поворотом.

— Прощайте, — говорит Маня с раскаянием. — Я пойду домой… Они меня ждут обедать…

— Нет… Нет… Сейчас мы не расстанемся… Маня-дорогая… Вы не будете так жестоки… Подарите мне один час!

— Они меня ждут, — с отчаянием говорит Маня.

Она с трепетом чувствует, как тает опять ее воля и ее ненависть перед этим взглядом, перед этим голосом.

— Они прождут недолго. Один только час. Не отталкивайте меня, Маня! В конце концов я один останусь у вас. Потому что один я — люблю вас.

Она взглядывает еще раз против воли в его глаза. Потом медленно закрывает их. И ее рука покорно остается в его руке.

Через мгновение они едут в пролетке с крытым верхом.

— Куда вы меня везете? — вдруг спрашивает Маня, словно просыпаясь.

Он тихо жмет ей руку.

— Не говорите против ветра. У вас заболит горло.

Она смолкает, бессильная сердиться и протестовать. Но в этом знакомом бессилии такое жуткое очарование!

Молча едут они под порывами налетающей бури. И Маня тревожно и с мольбой глядит в этот прекрасный профиль, напоминающий Гейне, на это белое печальное лицо.

Пролетка вдруг останавливается перед высокой чугунной решеткой. Через ажурную резьбу в глубине двора виден великолепный двухэтажный дом. Строгий, стильный. Похожий на рыцарский замок. За его башнями колышутся голые деревья сада. Мелькают желтые дорожки и клумбы увядшего цветника. Кружевные шторы ревниво прячут окна. Мане кажется, что это сон.

Они прошли дверь. Штейнбах не звонит. Он открывает дверь своим ключом. В ярко озаренной передней нет никого. Ни швейцара, ни лакея. Где-то звучат торопливые шаги. Где-то хлопает дверь. И опять все стихает.

Дом кажется необитаемым. Он как будто знает что-то, но притаился. И будет молчать.

По широкой, крытой ковром лестнице они поднимаются наверх. Они проходят одну залу, другую, полную картин и статуй; круглый концертный, весь белый зал с светом, падающим сверху; ряд гостиных, роскошную библиотеку и громадную столовую…

— Здесь, — говорит Штейнбах.

Они в кабинете. Огромное итальянское окно глядит в сад и дает иллюзию обособленности от города. Горит камин. Точно в Липовке.

Маня оглядывается. Нет, здесь, лучше. Нет того подавляющего богатства, массы драгоценных и все-таки как бы ненужных вещей. Все строго, одноцветно, печально. Даже мрачно. «Как его душа», — думает Маня. Но это настоящий княжеский дворец. Миллионы, скопленные здесь — в этой мебели, в вазах, статуях, картинах и бронзе, — не давят, не лезут в глаза. Непосвященный их не почувствует.

Мане ясно, что в такие чертоги на приносят прошлого. Здесь все довлеет себе. Сноза веет сказками Шахразады. Надо отрешиться от всего, что тяготила Раскрыть душу для новых впечатлений. Вон дивное женское лицо глядит на нее из рамки. Это лицо надо понять. Вот она садится в кресло черного дерева с перламутровой инкрустацией. Ручки уже источены червями. Тканая цветами шелковая обивка поблекла. Принцессы крови сидели в этих креслах. У этого бюро розового дерева, изящного и воздушного, с резьбой на зеркальном шкафчике и с бесчисленными потайными ящичками, быть может, сама Ламбаль [64] писала своей возлюбленной Марии-Антуанетте… Нельзя подходить к таким сокровищам с налетом пыли на башмаках и в душе? Красивой печалью ушедшей навеки жизни дышат эти вещи. Надо уметь уважать ее, эту печаль. Надо уметь молчать.

Штейнбах чувствует, что настроение создано.

— И это все ваше? — шепотом говорит она.

— Ваше, Маня, — странно и так же тихо отвечает он.

Она встряхивает головой, как бы отгоняя надвигающийся кошмар.

— Это ваша любимая комната, Марк?

— Да, Здесь, в этом доме, нет ни одной вещи, выбранной чужими руками. Но эта комната — мой home [65]. Никто сюда не входит.

— А дядюшка? А Соня? Разве они не здесь были?

— Нет. Я принимал их в другом кабинете. Вы — первая женщина, которая вошла сюда.

Щеки Мани вспыхивают.

— А… жена ваша?

— Она никогда не была в этом доме…

Маня откидывается назад с глубоким вздохом и бессознательной улыбкой.

— Ах! Я еще не разделась… Вкрадчивыми движениями он помогает ей снять пальто.

Вдруг она видит кокетливую кушетку в форме раковины, как и бюро, восемнадцатого столетия. И на столике перед нею два прибора, вино и фрукты.

— Мы пообедаем… Да? — И он звонит.

Безмолвный слуга в ливрее появляется неожиданно, как в феерии. Он вносит дымящиеся блюда в серебряных судках и скрывается.

Значит, этот обед наедине был решен заранее? Опять глухое раздражение начинает подниматься в ее груди.