– Чего «всякого»?

– Ну например: «Дорогая, разве вы не видите, что убиваете меня своим равнодушием? Ах, милочка, неужели вы не замечаете, как сильно я вас люблю? Эме, я так завидую этой безмозглой Клодине, ведь она с приветом, а вы так с ней нежны… Не отталкивайте меня, полюбите хоть чуть-чуть, и я буду для вас такой нежной подругой, что вы и представить себе не можете…» И она словно насквозь прожгла меня взглядом.

– Вы ничего ей не ответили?

– Ничего! Я не успела! Ещё она сказала: «Или вы думаете, что этими уроками английского языка вы приносите Клодине пользу, а мне радость? Я слишком хорошо знаю, что вам там не до английского, я готова рвать на себе волосы каждый раз, когда вы уходите! Не ходите туда больше, не ходите! Через неделю Клодина забудет об этих занятиях, а я буду любить вас такой любовью, на которую она не способна!» Уверяю вас, Клодина, я уже не соображала, что делала, она словно заворожила меня своим безумным взглядом. Вдруг вся комната закружилась, у меня помутилось в глазах, две-три секунды, не больше, я ничего не видела, слышала только, как она в панике причитает:. «Какой ужас… Бедняжка! Я испугала её, как она побледнела! Эме, дорогая!» Лаская, она помогла мне раздеться, я тут же забылась таким глубоким сном, будто весь день прошагала… Клодиночка, ну что я могла сделать!

Я потрясена: эта неистовая рыжая тётка не знает удержу. Но в глубине души я не очень удивляюсь, всё к тому и шло. Ошеломлённая, я стою перед Эме: это маленькое хрупкое создание околдовано злой фурией, и я не знаю, что сказать. Эме вытирает глаза. Сдаётся мне, что её печаль иссякает вместе со слезами. Я спрашиваю:

– Но вы сами, вы совсем её не любите, правда?

Она отводит глаза.

– Нет, конечно, но она, по-моему, и вправду меня очень любит, а я и не подозревала.

У меня сердце сжалось от этих слов, всё же я не дура и понимаю, что она хочет сказать. Я отпускаю её руки и встаю. Что-то сломалось. Раз она даже не хочет подтвердить, что по-прежнему держит мою сторону, и явно не договаривает, значит, скорее всего, между нами всё кончено. Пальцы у меня ледяные, а щёки горят. Повисает напряжённая тишина, но я её прерываю:

– Дорогая моя, ясноглазая Эме, умоляю, придите ещё раз, мы закончим месячные занятия. Может, она разрешит?

– Разрешит, я попрошу.

Она ответила не задумываясь, уверенная в том, что теперь добьётся от мадемуазель Сержан чего угодно. Как быстро она отдаляется от меня и как быстро та, другая, одержала верх! Презренная Лантене! Её, как драную кошку, прельщает благополучие. Она сразу смекнула, что дружба начальницы принесёт ей больше выгод, чем моя. Но я не стану ей этого говорить: пожалуй, она откажется прийти в последний раз, а я всё же сохраняю смутную надежду. Час пролетел. Уже в коридоре я на прощанье в каком-то отчаянии страстно её целую. Оставшись одна, я удивляюсь, что мне вовсе не так грустно, как я ожидала. Я думала, что забьюсь в нелепой истерике, однако в эту минуту мне скорее жутко холодно…

За столом я вывожу отца из задумчивости:

– Знаешь, папа, эти уроки английского…

– Да, ты правильно делаешь, что берёшь уроки.

– Послушай же, я решила их отменить.

– Они тебя утомляют?

– Раздражают.

– Тогда не занимайся.

И он возвращается к размышлениям о своих мокрицах. Прерывал ли он их вообще?


Ночью мне не давали покоя дурацкие сны – мадемуазель Сержан в виде фурии со змеями в рыжих волосах лезла целоваться к Эме Лантене, а та с криком убегала прочь. Я пыталась прийти к Эме на выручку, но Антонен Рабастан в нежно-розовой одежде не пускал меня, держал за руку и говорил: «Послушайте же, как я пою романс, я от него без ума». И пел баритоном:

Друзья, меня похоронив.

Взрастите иву над могилой…[5]

на мелодию «Когда я гляжу на колонну, я горжусь тем, что я француз». Ерунда какая-то, я ни капельки не отдохнула!


В школу я прихожу с опозданием и гляжу на мадемуазель Сержан с подспудным удивлением: неужели эта вот рыжая тётка благодаря своей смелости и впрямь взяла надо мной верх? Она посматривает на меня лукаво, почти насмешливо, но я, усталая, удручённая, не склонна принимать вызов.

Когда я покидаю класс, Эме строит малышей (кажется, что события вчерашнего вечера привиделись мне во сне). Я говорю «здрасьте». Вид у неё тоже утомлённый. Мадемуазель Сержан поблизости нет, и я останавливаюсь.

– Как вы себя сегодня чувствуете?

– Спасибо, Клодина, хорошо. А вот у вас под глазами синяки.

– Может быть. Что нового? Прошлая сцена не повторилась? Она с вами всё также любезна?

Эме смущённо краснеет.

– Нового ничего, и она по-прежнему очень любезна со мной. Вы… вы её просто плохо знаете, она совсем не такая, как вы думаете.

С тяжёлым сердцем я слушаю, как она мямлит. Когда она вконец запутывается, я останавливаю её:

– Возможно, вы правы. Так вы придёте в среду в последний раз?

– Да, конечно, я уже спросилась, приду совершенно точно.

Как быстро всё меняется! После вчерашней сцены мы разговариваем уже по-другому – сегодня я бы не осмелилась открыть ей свою жгучую тоску, которой не утаила вчера вечером. Ну ладно! Повеселю её чуток.

– А ваши шашни? Как поживает красавчик Ришелье?

– Кто? Арман Дюплесси? Хорошо поживает. Иногда он битых два часа топчется в темноте под моим окном, но вчера я дала понять, что заметила его, так он шмыг – и поминай как звали. А когда позавчера господин Рабастан хотел привести его к нам, он отказался.

– А ведь Арман серьёзно увлечён вами, честное слово. В прошлое воскресенье я случайно подслушала, как младшие учителя беседовали у дороги. Впрочем, не буду об этом, скажу только, что Арман влюбился по уши, но только его надо приручить, он – птица дикая.

Оживившись, Эме хочет выспросить об этом поподробнее, но я ухожу.


Сосредоточим свои мысли на уроках сольфеджио обольстительного Антонена Рабастана. Они начинаются с четверга. Я надену синюю юбку, блузку со складочками, подчёркивающую талию, и передник – не большой чёрный, облегающий фигуру какой я ношу каждый день (он мне, впрочем, идёт), а маленький, красивый, голубой, вышитый – он у меня нарядный, для дома. И хватит! Не буду я из кожи лезть ради этого господина, а то как бы подружки не сообразили, что к чему.


Ах, Эме, Эме! Какая, право, жалость, что эта прелестная птичка, утешавшая меня среди гусынь, так быстро упорхнула. Теперь-то я понимаю, что последний урок уже ни к чему. Такому человеку, как она – слабому, себялюбивому, падкому на удовольствия, не упускающему своей выгоды, – перед мадемуазель Сержан не устоять. Приходится уповать на то, что я скоро оправлюсь от этого горького разочарования.

Сегодня на переменке я ношусь сломя голову, чтобы как-то встряхнуться и согреться. Мы крепко держим Мари Белом за её «руки акушерки» и бежим во весь дух, таща её за собой, пока она не просит пощады. Затем, угрожая запереть её в уборной, я заставляю Мари громко и внятно продекламировать рассказ Ферамена из «Федры». Она выкрикивает александрийские стихи мученическим голосом, после чего, воздев руки у небу, убегает. На сестёр Жобер это, кажется, производит впечатление. Хорошо, если им не по душе классика, я, как только подвернётся случай, подкину им что-нибудь современное!

Случай подворачивается очень скоро. Едва мы возвращаемся в класс, как нас впрягают в работу: в преддверии экзаменов мы тренируемся в письме круглым и смешанным почерками. Потому что все мы, как правило, пишем вкривь и вкось.

– Клодина, продиктуйте примеры, а я пойду рассажу младший класс.

Она отправляется во «вторую группу», которую тоже выселяют невесть куда. Это означает что добрых полчаса мы проведём без мадемуазель Сержан. Я начинаю:

– Дети мои, сегодня я продиктую вам нечто очень забавное.

Все хором выдыхают «А!».

– Да, весёленькие песенки из «Дворцов кочевников».

– Название очень милое, – на полном серьёзе замечает Мари Белом.

– Ты права. Готовы? Поехали!

На одной кривой ленивой,

Непреклоннейше ленивой.

Возбуждается и тонет

Целый пук кривых ленивых.

Я останавливаюсь. Дылда Анаис не смеётся, потому что не понимает, что к чему (и я тоже). Мари Белом в простодушии своём восклицает:

– Послушай, мы ведь сегодня утром уже занимались геометрией! И потом, что-то уж больно сложно, я и половины не успела записать.

Двойняшки недоверчиво таращат все четыре глаза. Я бесстрастно продолжаю:

Кривые оформляются в такую же осень,

Просим боль утишить в осенние вечера,

Что вчера породила лень кривой и твои прыжки.

Они с трудом поспевают за мной, уже отчаявшись понять, о чём речь; я испытываю лёгкое удовлетворение, когда Мари Белом жалобно перебивает меня:

– Погоди, не спеши, лень кривой и чего? Я повторяю:

– Лень кривой и твои прыжки. Теперь перепишите это сначала круглым, а потом смешанным почерком.

Мне в радость эти дополнительные уроки по письму, когда мы готовимся к экзаменам, которые состоятся в конце июля. Я диктую причудливые фразы и от души веселюсь, когда эти дочки мелких обывателей послушно читают наизусть или записывают подражания романской школы или колыбельные, нашёптанные Франсисом Жаммом, – всё это я нарочно выискала для своих дорогих подружек в журналах и книжечках, которые в большом количестве получает папа. Все они, от «Ревю де дё монд» до «Меркюр де Франс», скапливаются у нас дома. Папа предоставляет мне право их разрезать, а право прочтения я присваиваю себе сама. Надо же кому-то их читать! Папа просматривает их по диагонали, рассеянно, ведь о мокрицах в «Меркюр де Франс» упоминают редко. Я же просвещаюсь, не всегда, правда, улавливая, в чём там дело, и предупреждаю папу, когда срок подписки заканчивается: «Папа, продли подписку, не то почтальон в нас разочаруется».

Дылда Анаис, которая ни бельмеса не смыслит в литературе – и это не её вина, – недоверчиво бормочет: