– Мели, иди сюда, быстрее, смени доску у кошки!


Постепенно я начинаю интересоваться доносящимися со двора шумами. Огромный мрачный двор; в самом его конце – задняя стена какого-то чёрного дома. Во дворе – несколько неопределённого вида строений с черепичными крышами, с черепицей… как в деревне. Низкая тёмная арка ворот выходит, как мне сказали, на улицу Висконти. Я не видела, чтобы через этот двор проходил кто-то ещё, кроме рабочих в блузах и печальных женщин с непокрытой головой, чьи поникшие фигуры как бы оседают при каждом шаге, что свойственно людям, изнурённым трудом. Во дворе играет ребёнок, молча, всегда один, – я думаю, он сын консьержки того зловещего дома. А в нашем доме, внизу, – если я осмелюсь назвать «нашим домом» это квадратное здание, в котором живёт такое множество незнакомых, неприятных мне людей, – омерзительная служанка в бретонском головном уборе каждое утро наказывает несчастного щенка, без сомнения напачкавшего ночью на кухне, а он скулит и повизгивает; дайте мне только выздороветь, эта проклятая девка погибнет от моей руки! А ещё по четвергам от десяти до одиннадцати утра шарманщик заводит свои отвратительные романсы, а каждую пятницу какой-то нищий (здесь говорят – нищий, а не «бедолага», как в Монтиньи), классический тип нищего, с белой бородой, с пафосом декламирует:

– Судари и сударыни – не забывайте – про бедного горемыку! – Он почти ослеп! – И поручает себя – вашей доброте! – Прошу вас, судари и сударыни! (и так раз, и другой, и третий…)… пр-р-р-р-ошу вас!

И всё это минорным речитативом, завершающимся мажорной нотой. Я заставляю Мели бросить почтенному нищему четыре су, хотя она и ворчит, что я балую этих людей.

Папа, оставив позади былые тревоги, радуется, что я и вправду выздоравливаю, и, воспользовавшись этим, теперь является домой лишь к обеду и ужину. Ох уж эти Библиотеки, Архивы, Национальные и Центральные, он исходил их вдоль и поперёк, весь пропылённый, бородатый, бурбонистый!

Бедный папа, он чуть было опять не довёл меня до срыва, когда как-то февральским утром принёс мне букетик фиалок! Аромат живых цветов, свежесть их прохладного прикосновения внезапно разорвали ту пелену забвения, которой горячка окутала память о покинутом Монтиньи… Я словно вновь увидела прозрачные, лишённые листьев леса; дороги, где вдоль обочин тянутся кусты терновника с синими высохшими ягодами и замёрзший шиповник; спускающуюся уступами деревню и башню, увитую тёмным плющом, который один только в эту пору остаётся зелёным, и такую белую Школу под мягкими без отблесков солнечными лучами; я вдохнула мускусный, гниловатый запах опавшей листвы и затхлый воздух чернил, бумаги, промокших сабо в классной комнате. И папа, лихорадочно вцепившийся в свой нос Людовика XIV, и Мели, в тоскливом отчаянии хватавшаяся за свои груди, подумали уже, что я снова свалюсь в горячке. Тихий доктор с тонким женским голосом, поспешно вскарабкавшийся на четвёртый этаж, объявил, что не видит тут ничего серьёзного.

(Ненавижу этого белокурого господина в очках с тонкой оправой. Однако он неплохо меня лечит; правда, завидев его, я прячу руки под одеяло, сворачиваюсь калачиком, поджав пальцы ног, совсем как Фаншетта, когда я пытаюсь разглядывать её коготки; я к этому доктору совершенно несправедлива, но, конечно, не стану даже пытаться избавиться от этого чувства. Мне не нравится, что незнакомый человек прикасается ко мне, хватает меня своими руками, прикладывает голову к моей груди, чтобы послушать, хорошо ли я дышу. И потом, чёрт его возьми, мог бы прежде согреть руки.)

И правда, не было ничего серьёзного, очень скоро я смогла встать. И, начиная с этого дня, мои заботы и мысли принимают совсем другое направление.

– Мели, кто же теперь сошьёт мне платья?

– Уж в этом-то я ничегошеньки не смыслю, моя козочка. Почему бы тебе не спросить адресок у барыни Кёр?

О да. Мели, конечно, права!

До чего, в самом деле, странно, что я не вспомнила об этом раньше, ведь «барыня Кёр», Боже ты мой, – не какая-то там дальняя родственница, а папина сестра; но мой расчудесный папочка всегда умел с удивительной непринуждённостью освобождать себя от любых родственных уз и семейных обязанностей. Мне кажется, свою тётушку Кёр я видела всего однажды. Мне было тогда девять лет, и папа взял меня с собой в Париж. Тётушка была похожа на императрицу Евгению; думаю, она хотела этим досадить своему братцу, который был похож на Короля-Солнце. Прямо королевская семейка! Эта любезная женщина была вдовой, не знаю даже, были ли у неё дети.

С каждым днём мои прогулки по квартире становятся всё продолжительней, я слоняюсь по дому худющая, растерянная, в присборенном на плечах, болтающемся на мне вельветовом халате цвета вялого баклажана. Папа распорядился обставить мрачную гостиную мебелью из своей курительной комнаты и гостиной в Монтиньи.

Меня раздражает это соседство низеньких широких кресел в стиле Людовика XVI, уже немного продавленных, с двумя столиками в арабском стиле, богато инкрустированным мавританским креслом и матрацем на ножках, покрытым восточным ковром. Надо будет тебе, Клодина, навести тут порядок…

Я трогаю безделушки, передвигаю марокканский табурет, ставлю на каминную полку маленькую священную корову (старинную японскую фигурку, которую из-за Мели уже дважды приходилось склеивать) и почти сразу же без сил опускаюсь на диван-матрац, стоящий напротив зеркала, в котором отражаются мои ставшие огромными глаза, впалые щёки и главное, главное – жалкие мои волосы, подстриженные неровными ступеньками: зрелище, от которого я впадаю в чёрную меланхолию. Увы, старушка моя, а если бы тебе сейчас пришлось карабкаться на толстый орешник в саду в Монтиньи? Где оно теперь, твоё удивительное проворство, твои ловкие ноги и цепкие, как у обезьяны, руки, которые так звонко барабанили по веткам, когда ты за десять секунд взлетала на самую верхушку? Выглядишь ты сейчас измученной, истерзанной четырнадцатилетней девчонкой.


Как-то вечером за столом, тайком грызя хлебные корки, ещё запретные для меня, я спросила автора «Описания моллюсков Френуа»:

– Почему мы до сих пор не повидались с тётушкой, разве ты ей не написал? Ты её не навещал?

Со снисходительностью, которую обычно выказывают сумасшедшим, глядя на меня безмятежным взором, папа тихо спрашивает медоточивым голосом:

– С какой тётушкой, детка?

Давно привыкшая к его простодушной рассеянности, я стараюсь втолковать ему, что речь идёт о его сестре.

– Обо всём-то ты успеваешь подумать! – восторженно восклицает папа. – Дьявол меня побери! Моя славная сестрица будет рада, что мы в Париже!.. Вот уж прицепится она ко мне, – мрачнея, добавил он.

Постепенно в своих прогулках я добираюсь и до книжного логовища – папа распорядился устроить полки на всех трёх стенах комнаты, куда свет проникает через одно большое окно (единственная более или менее светлая комната в квартире – это кухня, хотя Мели на своём живописном языке и утверждает, что «там не то что своей башки не увидишь, но и… противоположной части»), посредине кабинета он поместил секретер из туи, отделанный медью, снабжённый колёсиками, так что он мог передвигать его во все углы, а за ним с трудом следовало старое вольтеровское кресло красной кожи, вытертой и побелевшей на углах, с треснувшими подлокотниками. Небольшая приставная лестница помогала дотянуться до стоявших на верхних полках словарей, вот и вся обстановка.

С каждым днём набираясь сил, я прихожу в это логовище согреться у таких знакомых мне корешков книг, открываю время от времени Бальзака, обруганного Берталем, или «Философский словарь» Вольтера. Что может мне дать этот словарь? Только навеять скуку и… научить некоторым гнусным вещам, почти всегда оскорбительным (гнусные вещи не всегда оскорбительны, наоборот). Но с тех пор как я научилась читать, я – «папочкин книжный грызун», и если всё мной прочитанное меня не слишком пугает, то и не очень уж вдохновляет.

Я обследую папину «нору». Ох уж этот папа! Его спальня оклеена обоями с букетиками полевых цветов, точно спальня молоденькой девушки, у него такая же кровать-лодочка, матрац на неё положен под головокружительным углом. Папа желает спать сидя. Увольте меня от описания мебели в стиле ампир, больших плетёных кресел, где вместо подушечек лежат научные брошюры и журналы, развешанных повсюду цветных рисунков, заполненных улитками, сороконожками, всякой поганой грязью в виде мелкой живности! На каминной полке – стройные ряды окаменелостей, бывших некогда, в давние времена, моллюсками. А около кровати – два аммонита, огромных, как каретные колёса. Да здравствует моллюсковедение! Наш дом – это храм прекрасной науки, смею сказать, ничем не запятнанный алтарь.

Столовая не представляет особого интереса. Лишённая бургундского буфета и больших, тоже бургундских, стульев, она, на мой взгляд, кажется довольно заурядной. Сервант, стоящий теперь уже не на фоне тёмных деревянных панелей, как в Монтиньи, кажется слишком деревенским и грубым. Из-за нехватки места Мели поместила в столовой большой бельевой шкаф, такой красивый, с филёнками в стиле Людовика XV, на которых изображены музыкальные инструменты, но он, как и всё здесь, выглядит каким-то печальным и чужеродным. Мели, подобно мне, думает о Монтиньи.

Когда этот противный доктор со скромным торжествующим видом заявляет, что я могу наконец выходить на улицу, я с таким великолепным негодованием кричу: «Ни за что на свете!», что он просто обалдевает, это уж точно сказано.

– Но почему же?

– Потому что меня обкорнали! Я выйду на улицу только, когда у меня отрастут волосы!

– Но, дитя моё, так вы снова заболеете. Вам необходим, совершенно необходим кислород.

– Это вы всё меня терзаете, вы! Мне нужно, чтобы отрасли волосы, и всё тут!

Он удаляется, неизменно кроткий. Почему он на меня не сердится, этот тюфяк! Ведь я наговорила ему, желая облегчить душу, таких неприятных вещей…

Уязвлённая, я внимательно рассматриваю себя в зеркале. И убеждаюсь, что похожа на драную кошку не столько из-за того, что волосы у меня короткие, а из-за того, что острижены они неровно. Возьмём-ка с письменного стола ножницы. Но они слишком велики и к тому же тупые. А ножницы из корзинки для рукоделья? Слишком маленькие. Ещё есть ножницы у Мели… но она пользуется ими, чтобы резать цыплячьи потроха или вспарывать зоб у птицы, и они вызывают у меня отвращение.