– Ну уж нет!

Кокетка продолжает говорить, но я хватаю её за плечи и отталкиваю так грубо, что она налетает прямо на прекрасный трёхстворчатый шкаф и ударяется о него головой. Она потирает свою башку и смотрит на меня: хочет понять, надо ли ей плакать. Тогда я подхожу к ней и отвешиваю ей затрещину. Она краснеет и разражается слезами.

– Да что же это такое! Что я тебе сделала?

– Послушай, ты, верно, полагала, что меня устроят стариковские объедки!

Я нервно надеваю шляпку-канотье (сильно уколов кожу на голове булавкой), перебрасываю через руку жакетку и направляюсь к выходу. Прежде чем Люс осознаёт, что происходит, я уже оказываюсь в передней и ощупью ищу входную дверь. Люс в полной растерянности бросается ко мне.

– Ты сошла с ума, Клодина!

– Вовсе нет, дорогая моя. Я для тебя слишком старомодна, вот и всё. У нас с тобой ничего не выйдет. Тысяча пожеланий твоему дядюшке.

И я быстро сбегаю по лестнице – очень быстро, чтобы не видеть плачущую Люс с её расстёгнутой на белоснежной груди блузкой, которая, свесившись через перила, громко рыдая, зовёт меня, просит вернуться.

– Возвернись, моя Клодина! Вернись!


И вот наконец я на улице, с тяжелейшей головной болью, какая-то оглушённая, как обычно бывает после моих идиотских мечтаний. Уже около шести вечера; всегда пыльный воздух этого грязного Парижа сегодня кажется мне невесомым, мягким. Что за странная история? Как бы мне хотелось, чтобы кто-нибудь, потянув меня за рукав, пробудил от этого сна, и чтобы Люс в своих остроносых сабо, с торчащими из-под красного капюшона непокорными прядями волос сказала бы мне, смеясь как девчонка: «Какая ты глупая, Клодина, что вообразила подобное!»

Но нет, я не пробуждаюсь. И перед глазами моими так и стоит другая Люс: плачущая, с расстёгнутой блузкой, зовущая меня сквозь слёзы своим провинциальным говорком, более красивая, но не такая трогательная, как Люс-школьница.

И всё же, что на меня нашло, когда эта малышка молила меня, обвив тонкими руками мою шею? Значит, за эти несколько месяцев я сделалась такой ханжой? Правильнее сказать, слишком уж добродетельной? Ведь не в первый раз неисправимая Люс искушает меня и не в первый раз я её колочу. Но тут на меня такое накатило. Может быть, ревность… Глухое негодование при мысли, что та самая Люс, которая так меня обожала и сейчас обожает на свой лад, радостно бросилась под ноги какому-то старику (ох, эти его воловьи глаза!)… И отвращение. Конечно, отвращение! А я всё пытаюсь умничать в этой жизни, кричать на всех перекрёстках: «О-о! Меня ничему не надо учить, о-о, я давно всё прочитала! И во всём разбираюсь, хотя мне только семнадцать лет!» Превосходно. А вот когда какой-то господин на улице щиплет меня за зад, а моя подружка переживает в жизни то, о чём я имею обыкновение читать, тогда я потрясена, я наношу удары зонтиком или же с благородным негодованием ускользаю из обители порока. В глубине души, Клодина, ты просто самая обычная порядочная девушка. Вот уж посмеялся бы надо мной Марсель, если бы узнал об этом!

Наконец подходит омнибус «Пантеон—Курсель», такой мирный, выписывающий кренделя. Хоп! Вспрыгнем в него на ходу, не дожидаясь, пока он остановится. Удачный прыжок на площадку довольно быстро идущего омнибуса утешает меня, заставляет о многом забыть. Только бы папа не вздумал именно сегодня спуститься на грешную землю! Вдруг он посчитал моё отсутствие слишком долгим, а мне неприятно ему лгать, рассказывать, будто я весь день пробыла у тётушки Кёр.

Но опасаться нечего: папа, как обычно, парит в облаках. Когда я вхожу, он, окружённый своими манускриптами, укрывшись в густой бороде, бросает на меня дикий взгляд. Господин Мариа, тихий как мышка, сидит за маленьким столиком и что-то пишет; при виде меня он тайком вытаскивает из кармашка часы, чтобы взглянуть на них. Его-то как раз и тревожило моё долгое отсутствие!

– О-о-о! – восклицает папа громовым голосом. – Ты пренебрегаешь семейными обязанностями! Не менее часа прошло, как ты ушла из дома!

Господин Мариа бросает огорчённый взгляд на папу. Он-то знает, что я ушла из дома в два часа, а сейчас тридцать пять минут седьмого.

– Господин Мариа, у вас глаза точь-в-точь как у зайца. Но, ради Бога, не подумайте, что я хочу вас обидеть! У зайцев глаза очень красивые, чёрные, удлинённые и влажные. Папа, я не видела тётушку Кёр, не застала её дома. Но у меня была встреча получше, я повстречала одну свою подружку из Монтиньи, Люс, ты ведь помнишь Люс? Она живёт на улице Курсель.

– Люс? Конечно помню! Вы вместе ходили к первому причастию – это та, что собирается выйти замуж.

– Вроде того. Понимаешь, мы долго с ней болтали.

– Ты намерена часто с ней видеться?

– Нет, мне не нравится обстановка в её квартире.

– А что у неё за муж? Противный, да?

– Не знаю, я видела только его фотографию.


Я два дня не выхожу из дома. Сижу в своей комнате или в папиной книжной берлоге за полуприкрытыми ставнями, через которые в дом всё равно проникает слишком много тёплого воздуха и слишком много солнечного света. Я не знаю, в какую дыру мне забиться от этого несущего угрозу, пугающего меня лета. А вдруг я снова заболею! Я вслушиваюсь в грозу, вдыхаю наэлектризованный воздух, влажный после ливня. Напрасно я с такой самоуверенностью лгу себе: история Люс потрясла меня больше, чем мне хотелось бы. Мели, не умея меня понять, только растравляет мою рану, разговаривая со мной о Монтиньи; она получила оттуда последние, очень подробные новости.

– Малышка Кёне только что разродилась.

– Да? А сколько же ей лет?

– Тринадцать с половиной. Мальчиком, кажется, очень славным… А на ореховом дереве верхнего сада в этот год уродится много орехов.

– Помолчи, Мели, мне их есть не придётся, меня там не будет…

– Там такие прекрасные орехи, правда, моя козочка? «Отгадай, сатана, четыре ядрышка в штанах…»

– Выкладывай другие новости.

– Большой бледно-алый розовый куст совсем погубили гусеницы – это мне слуга арендатора пишет, – и люди развлекаются тем, что убивают их; надо же быть такими болванами.

– А чего ты хочешь, что они должны с ними делать? Варенье из них варить, что ли?

– Не стоит умничать: берёшь в руки гусеницу, относишь её в другую местность, ну хоть в Мустье, и тогда все остальные гусеницы за ней последуют.

– И почему только, Мели, ты не сдашь на аттестат зрелости, чего ты ждёшь? Это просто гениально. Это средство ты сама придумала?

– Дьявол меня побери, нет, – говорит Мели, заправляя под чепчик тусклые белокурые волосы. – Всем на свете это известно.

– И это все новости?

– Нет. Дядюшка Канья, мой родственник, из-за белка сделался полностью «всемощным».

– Каким сделался?

– Да, ноги у него распухли до самых колен, хуже того, у него живот «раздувает», он вроде как «подвижен». Что ещё? Новые владельцы замка «Мост под Вязами» перестроили парк, чтобы как следует заняться пасеководством.

– Пресноводством? Но в имении «Мост под Вязами» нет воды.

– Странно, ничего-то ты толком не слышишь сегодня, бедняжка моя! Я тебе говорю, что они построили множество ульев, чтобы завести пасеководство, вот что!

Начищая керосиновую лампу, Мели бросает на меня нежный, слегка презрительный взгляд. Откуда только набралась она таких слов. Намотаем себе на ус.


До чего жарко в этом отвратительном Париже! Не желаю я такой жары! Это не похоже на зной, смягчённый свежим дуновением ветра, как бывает там, у нас, когда легко дышится, – нет, здесь стоит изнуряющая духота. Я лежу днём, вытянувшись на постели, и думаю о многом-многом: о Марселе, который забыл обо мне, о кузене Дядюшке, который бегает за юбками… Он меня разочаровал. Зачем он был со мной таким добрым, таким общительным, почти нежным, если тут же взял и забыл про меня? Ведь надо было совсем немного дней, немного слов, чтобы поближе сойтись друг с другом, и тогда мы часто ходили бы куда-нибудь вместе. С ним мне было бы приятнее немного лучше узнать Париж. Но, видно, для этого очаровательного противного мужчины Клодина недостаточно хороша, чтобы быть другом.

Ландыши на камине раздражают меня, вызывают головную боль… Что со мной? Я так печалюсь из-за Люс? Да, конечно, но тут ещё и кое-что другое, сердце моё разрывается от тоски по родному краю. Я чувствую себя такой же смешной и нелепой, как эта трогательная гравюра, висевшая в приёмной у мадемуазель Сержан, – «Миньона, тоскующая по родному краю». А мне казалось, что я уже излечилась от многого, освободилась от некоторых пристрастий! Увы, я снова возвращаюсь в Монтиньи… Сжимать целые охапки высокой и свежей травы; утомившись, засыпать, прижимаясь к низенькой нагретой солнцем ограде; пить дождевые капли с листьев настурции, которые перекатываются на них, как шарики ртути; рвать на берегу реки незабудки ради удовольствия видеть, как они потом увядают на столе, и слизывать тягучий сок с ивового прутика, ободрав с него кору; дуть, точно в дудочку, в толстые травяные стебли; воровать яйца синичек, мять душистые листья дикой смородины – словом, заключить в свои объятья, обнять всё то, что я люблю! Мне хотелось бы поцеловать прекрасное дерево и чтобы оно ответило мне на мой поцелуй… «Ходите пешком, Клодина, побольше двигайтесь».

Я не могу, не хочу, это нагоняет на меня тоску! Пусть лучше меня трясёт лихорадка дома. Вы, верно, думаете, что под солнечными лучами ваши парижские улицы заблагоухали! С кем мне поделиться всем тем, что тяготит мою душу? Марсель, желая утешить меня, поведёт по магазинам. Его отец лучше понял бы меня… но я робею, я никогда не решилась бы быть с ним совсем откровенной. Синие глаза кузена Дядюшки, видно, и без того уже многое угадывают, эти прекрасные, смущающие меня глаза с коричневатыми морщинистыми веками, которые внушают доверие… и однако даже в то самое мгновение, когда его взгляд говорит вам: «Вы можете мне всё рассказать», у меня вдруг вызывает тревогу улыбка, прячущаяся под серебристыми усами. А папа… папа работает с господином Мариа (должно быть, господину Мариа жарко летом от его бороды. Может, он на ночь заплетает её в косичку?).