Сидони-Габриель Колетт

Клодина в Париже


Сегодня я снова принимаюсь за свой дневник, поневоле прерванный во время моей болезни, моей тяжёлой болезни – думаю, я и вправду была очень больна!

Да и сейчас ещё я чувствую себя недостаточно окрепшей, но то время, когда я лежала в горячке, время великого отчаяния, кажется, уже позади. Конечно, я по-прежнему не могу взять в толк, как это люди для собственного удовольствия живут в Париже, если их к этому ничто не принуждает, но начинаю постепенно понимать, что можно и в самом деле интересоваться всем, что происходит в этих огромных семиэтажных коробках.

Мне следует, ради чести своего дневника, рассказать, почему я нахожусь в Париже, почему покинула Монтиньи и свою дорогую, свою странную Школу, где, нимало не заботясь о всевозможных слухах и разговорах, мадемуазель Сержан продолжает нежно лелеять свою драгоценную крошку Эме, в то время как ученики безобразничают и развлекаются как могут; рассказать, почему папа вдруг бросил на произвол судьбы своих улиток, словом, обо всём, обо всём!.. Наверняка я совсем уж буду без сил, когда закончу свой рассказ! Потому что, знаете, с прошлого года я ещё больше похудела и ещё чуточку вытянулась; несмотря на свои семнадцать лет – мне как раз позавчера исполнилось семнадцать, – выгляжу я едва на шестнадцать. Поглядим-ка на себя в зеркало. Ох, это так!

Ты довольно мил, мой острый подбородочек, но, заклинаю тебя, не вздумай ещё больше заостриться. А вы, мои ореховые глаза, вы упорно хотите оставаться ореховыми, и я вовсе не стану вас этим попрекать; но с чего это вдруг вы прячетесь под бровями с притворно скромным видом? Да, конечно, это мой рот, тут нет никаких сомнений, но он такой мертвенно-бледный, что я не удерживаюсь и натираю свои короткие бесцветные губы лепестками красной герани, стоящей на окне. Цвет, впрочем, получается какой-то грязно-фиолетовый, так что я сразу же слизываю краску. А вы, бедные мои уши! Маленькие, белые, какие-то анемичные уши, я прячу вас под кудряшками, но всё же украдкой посматриваю на вас время от времени и легонько пощипываю, чтобы вы стали хоть немножечко краснее. Но самое ужасное – мои волосы! Просто прикоснуться к ним не могу, сразу слёзы на глаза наворачиваются… Волосы мои остригли, и остригли так коротко, что они едва прикрывают уши, остригли эти рыже-каштановые локоны, мои красивые тугие завитки! Чёрт побери, те десять сантиметров, которые остались от моих волос, стараются как могут: закручиваются в кольца, распушившись, увеличиваются в объёме, спешат поскорее отрасти – но всё равно каждое утро, прежде чем намылить шею, рука моя невольно тянется приподнять тяжёлую копну волос, и мне становится невыносимо грустно…

Прекраснобородый мой папа, я сердита на тебя почти так же, как и на самоё себя. Такого отца нарочно не придумаешь! Послушайте лучше сами.

Почти завершив свой довольно объёмистый труд – «Описание моллюсков Френуа», – папа отослал большую часть рукописи парижскому издателю Массону. и с этого дня его охватило чудовищное нетерпение, лихорадочное ожидание. Как это так! Выправленные гранки, высланные ещё утром с бульвара Сен-Жермен (тут всего-то каких-нибудь восемь часов пути по железной дороге), не были получены в Монтиньи в тот же самый вечер! О! Почтальон Дуссин мог бы такого о себе наслушаться! «Поганый бонапартист этот почтальон, не желает доставлять мне корректуру! Рогоносец проклятый, поделом же ему!» А уж эти типографщики, о-ля-ля! Весь день по дому разносились угрозы «скальпировать» этих искусных умельцев скандальных опечаток, сыпались проклятия на головы этих «порождений Содома». Моя хорошенькая кошечка Фаншетта, особа весьма благовоспитанная, возмущённо вскидывала брови. Ноябрь был дождливым, и заброшенные улитки подыхали одна за другой. Поэтому в один прекрасный вечер папа, запустив пальцы в трёхцветную бороду, объявил мне:

– Печатанье моей книги совсем не движется, типографщики просто плюют на меня, поэтому самым разумным (sic[1]) для нас было бы переехать в Париж.

Папино предложение потрясло меня. Подобное простодушие в сочетании с подобным же безумием совершенно выбили меня из колеи, и я попросила всего неделю на раздумья.

– Поторопись, – добавил папа, – у меня уже есть на примете охотник на наш дом: Машен хочет его арендовать.

Вот оно, лукавство самых простосердечных отцов! Он уже тайком всё уладил, так что я даже не заметила нависшей надо мной угрозы отъезда!

Спустя два дня в Школе, когда я по совету Мадемуазель туманно размышляла, стоит ли мне продолжать учёбу в педагогическом училище, а дылда Анаис старалась побольнее задеть меня, я не выдержала и, пожав плечами, небрежно бросила:

– Валяй, надрывайся, старушка, недолго тебе осталось допекать меня, через месяц я буду жить в Париже.

Она до того обалдела от этой новости, что не смогла даже скрыть своих чувств, и это привело меня в полный восторг. Она поспешила к Люс.

– Люс! Скоро ты лишишься своей драгоценной подружки! О, моя дорогая, сколько слёз ты прольёшь, когда Клодина укатит в Париж. Скорее отрежь локон своих волос, обменяйтесь последними клятвами, времени у вас в обрез!

Ошеломлённая Люс с растопыренными, точно пальмовые листья, пальцами, широко раскрыла свои ленивые зелёные глазищи и, не стыдясь и не скрываясь, разразилась громкими рыданиями. До чего же она меня раздражает!

– Чёрт побери, это правда, я уезжаю! И ни о ком из вас жалеть не буду!

Исполненная твёрдой решимости, я, вернувшись домой, торжественно заявила папе, что согласна. Он с удовлетворением расчесал свою бороду и проговорил:

– Прадейрон уже подыскивает нам квартиру. Где? Понятия не имею. Лишь бы было достаточно места для моих книг, а в каком квартале жить, мне наплевать. Ну а ты что скажешь?

– Я тоже, мне тоже на… мне всё равно.

Что я в этом понимала на самом-то деле? Откуда было какой-то там Клодине, ни разу за свою жизнь не покидавшей большой родительский дом и любимый сад в Монтиньи, знать, что ей подойдёт в Париже и какой квартал следует выбирать? Фаншетта тоже об этом ведать не ведала. Но я была очень взбудоражена и, как всегда, когда в моей жизни происходят какие-то серьёзные события, места себе не находила, бесцельно слоняясь по дому, не в силах ни за что приняться, тогда как папа, неожиданно ставший на редкость практичным – нет тут я, пожалуй, хватила через край: неожиданно ставший на редкость деятельным, – поднимая ужасный шум и грохот, паковал вещи.

А я предпочитала – и на то имелась тысяча причин – убегать в лес и не слушать раздражённых причитаний Мели.


Белокурая Мели, ленивая и уже увядшая, некогда была очень хороша собой. Она кухарничает, приносит мне воду для умывания и таскает из нашего сада яблоки и сливы чуть ли не каждому «встречному и поперечному». Но папа уверяет, что Мели некогда кормила меня «превосходным» молоком и что она продолжает нежно меня любить. Она всё время что-то напевает и хранит в своей памяти огромное множество всяких песенок, довольно игривых, даже скабрёзных, некоторые я запомнила. (А ещё уверяют, что я не поклонница любительского искусства!) Есть очень славные куплеты:

Рюмашек он шесть, небось.

Выпил залпом одну за другой,

Тру-ля-ля…

Вино по вкусу, видать, пришлось,

Себя не щадил он, ой-ой!

Тру-ля-ля… и т. д. и т. п.

Мели нежно пестует мои недостатки и мои достоинства. Она восторженно уверяет, что я «пригожая», что у меня «складная фигурка», и завершает это вздохом: «Вот жалость, что нет у тебя ухажёра».

Эту свою простодушную и бескорыстную потребность пробуждать любовные стремления и помогать им Мели распространяет на весь мир живой природы. Весной, когда Фаншетта томно мяукает и валяется на спине по дорожкам сада, Мели услужливо подзывает котов, подманивая их миской сырого мяса. Потом растроганно наблюдает за идиллией, результатом своих стараний, а пока она торчит в саду в грязном фартуке, на кухне спокойно пригорает телятина или рагу из зайца, и при этом она привычным, так раздражающим меня жестом мечтательно взвешивает на ладонях свои тяжёлые, не обременённые корсетом груди. Я невольно испытываю смутное отвращение при мысли, что некогда сосала эту грудь.

И всё же, будь я всего-навсего маленькой дурочкой, а не разумной девицей, попечение Мели сделало бы всё необходимое для моего грехопадения. Но я только смеюсь над ней, когда она говорит о каком-то возлюбленном – ну уж нет, этого ещё недоставало! – я колочу её и кричу:

– Отправляйся со своей болтовнёй к Анаис, там тебя ждёт лучший приём.

Мели поклялась памятью своей матери, что не поедет в Париж. Я ответила ей:

– Мне наплевать.

Тогда она начала собираться, предрекая нам множество чудовищных катастроф.


И вот, ступая прямо в топкую грязищу дорожек, я брожу по ржавому лесу, напоённому запахом грибов и влажного мха, собираю жёлтые лисички, которые так хороши в молочном соусе с тушёной телятиной. И мало-помалу начинаю понимать, что наш переезд в Париж слишком уж отдаёт безумием. Может быть, упросить папу или, ещё лучше, запугать его?.. Но что скажет тогда Анаис? И Люс, которая, того и гляди, решит, что я остаюсь из-за неё? Нет! Ещё чего! Придёт время, придумаю что-нибудь, если мне будет там скверно.

В один из последних дней, стоя на опушке в Долине, и глядя на раскинувшийся у моих ног Монтиньи, на леса, леса, которые я любила больше всего на свете, на пожелтевшие луга, на вспаханные поля, на их свежевскопанную, почти розовую землю, и на сарацинскую башню, парящую надо мной, с каждым годом всё больше оседавшую, я настолько ясно и отчётливо осознала, какая беда и глупость – этот наш отъезд, что готова была бежать, нестись стрелой к нашему дому и умолять, приказать выдернуть все гвозди из ящиков с книгами, освободить замотанные тряпками ножки кресел.

Почему я этого не сделала? Почему продолжала стоять на опушке леса, чувствуя в душе какую-то опустошённость, засунув озябшие руки под красный плащ? На меня падали каштаны, их скорлупа покалывала мне голову, словно мотки шерсти, из которых забыли вытащить штопальные иглы…