— Потому что вам это нужно… вам нужно выговориться… — сказала Клеманс, и в ее голосе прозвучало искреннее сочувствие. — Так что же, дядюшка вас благословил и отдал вам то немногое, что у него еще оставалось, чтобы вы могли обосноваться здесь?

— Видите ли, мсье Леон постарался устроить нашу жизнь самостоятельно, без чьей-либо помощи. Мы много раз переезжали с места на место и в конце концов осели здесь, остановив выбор на «Золотом орехе», потому что приобрести это заведение вполне оказалось нам по средствам. Да, сейчас, конечно, здесь все поблекло, краски потускнели, обои выцвели, но в общем-то ничего не изменилось. Все так, как было в первый день, когда мы его купили…

— За исключением посетителей, наверное, — вставил я.

— Да нет, здесь никогда не бывало много посетителей, хотя клиенты и прибывали к нам отовсюду. В основном это были люди в чем-то похожие на вас, заблудившиеся или желавшие специально забиться в глушь, затеряться, так сказать. У нас всегда были вот эти четыре столика и одна комната для постояльцев, вот и все. Ну, разумеется, есть еще наша спальня.

— Итак, вы были счастливы, — заключила Клеманс.

— Мы с Парфе были во многом схожи. В самом начале меня поражало его усердие, его рвение в работе, меня изумляли его пылкость и восторженность, его неожиданные порывы, но он довольно быстро успокоился, угомонился, и тогда проявилась его истинная натура, его природная лень, его склонность все пускать на самотек, столь похожие на мою леность, небрежность и неаккуратность. Так что мы слились в нечто единое, а ведь такое слияние и есть залог счастья, именно в нем и кроется его тайна. Увы, война положила конец нашему союзу, она разрушила его. Франция позвала моего Парфе. И он ушел. Он не вернулся. У Франции в запасе есть много возвышенных слов и громких призывов, но у нее короткая память.

— Понимаю, — промолвила Клеманс. — Вы потеряли интерес ко всему, к вашему заведению сердце у вас тоже больше не лежало, и вы теперь совершаете небольшие путешествия только для того, чтобы положить цветы на его могилу.

— Увы, и этого у меня нет. Он пропал без вести, так что никто не знает, где его могила, — тяжко вздохнула вдова. — Он просто исчез во время последнего наступления.

— Я бы с удовольствием погрыз орешков, — сказал я.


Вдова Леон направилась за орехами к буфету, показавшемуся нам огромным; створки буфета от старости закрывались неплотно, и из его мрачных глубин, где виднелись белые чашки, похожие на редкие зубы старика, попахивало чем-то затхлым. В камине языки пламени то переплетались, то сникали и ласково лизали друг друга. При каждом звуке, издаваемом расколотым орехом, мрак, царивший в комнате, как будто рассеивался. По углам жались какие-то тени, быть может, то были призраки тех, кто когда-то останавливался здесь, кто попадал сюда случайно, измученный усталостью, подобно нам, чтобы быть подальше от всего и ото всех или просто где-то по дороге подкидывая монетку и выбирая направление в зависимости от того, что выпало: орел или решка. Да, нам повезло, потому что мы попали в такое место, которое можно было назвать настоящей глушью, краем света, в мир тишины, где по ночам во сне к людям возвращается прошлое.

— Я никогда не ела таких вкусных, таких сладких орехов, — сказала Клеманс, — можно подумать, что это не орехи, а какие-то живые существа, настолько поразительна их свежая сладость, которую можно, пожалуй, ощутить лишь в те минуты, когда прикасаешься поцелуем к нежной, шелковистой щечке ребенка.

— Орехи вон оттуда, — сказала вдова Леон, подходя к окну и открывая его.

За окном стояло огромное ореховое дерево, упиравшееся кроной в молочно-белый небосвод и, как нам показалось, поддерживающее его.

— А с другой стороны дома растут каштаны, — махнула рукой вдова, — и там я держу кроликов.

Огонь в камине на мгновение ожил, пламя взвилось вверх, но хозяйка закрыла окно и подошла к столу, чтобы взять подаренную ей книгу.

— Я сейчас ее почитаю. Ваша комната как раз напротив лестницы. Ключ висит на гвоздике у двери, туалет на лестничной площадке. Не забудьте выключить свет, а я загашу огонь в камине.

Клеманс шепотом спросила у меня, есть ли в комнате водопровод, но вдова все слышала.


— Вы можете без опаски пить воду из-под крана, источник у нас в саду. Мсье Леон поставил там насос, когда мы сюда приехали. Он был мастер на все руки, все умел.

— Какое несчастье, что вы его потеряли.

— О, вы заблуждаетесь! Он по-прежнему здесь. Я с ним разговариваю, а он… он мне отвечает.

Она быстро поднялась по крутой лестнице. Я заметил, как по ступенькам легко ступали ее ноги с изящными, тонкими лодыжками, хотя на них были натянуты довольно толстые шерстяные чулки, да и тело под ниспадавшей с плеч вязаной ажурной шалью показалось мне еще достаточно стройным, несмотря на бесформенное, просторное платье в крупную клетку. Уйдя, она как будто бы осталась с нами, ибо перед внутренним взором каждого из нас словно продолжало витать ее лицо, бледное и полное, с тонкими прожилками, с чуть заметным темным пушком над верхней губой, время от времени искривлявшейся то ли от судороги, то ли от нервного тика. Глаза ее светились каким-то неземным светом, словно ей была ведома какая-то божественная истина, словно на нее когда-то снизошла благодать и она помнила об этом.

— Ах, какой персонаж! Настоящее воплощение смирения, безропотной покорности судьбе! — восхитилась Клеманс. — У меня в романах такого еще не было. Какая удача, что мы остановились именно здесь.

Весь наш багаж лежал у ножки стола: довольно большая сумка из мягкой флорентийской кожи. Клеманс открыла ее, чтобы удостовериться в том, что захватила чтиво. Это были те рассказы о современных молодых женщинах, бесстыдные до предела, в которых секс раскрывается в бреду, в жару и во взрывах страсти, сравнимых с извержениями вулкана, но только изливается при этом извержении не чистая кипящая лава, а всяческая мерзость, причем преподносится все это читателю со всеми медицинскими подробностями, со сладострастным смакованием деталей вскрытия трупа, с упоением, свойственным маньяку-ученому, наблюдающему за беспорядочным движением микробов под микроскопом. Разумеется, сама Клеманс никогда не осмелилась бы написать ничего подобного! Она зачитывала мне из них самые отвратительные, изобиловавшие самыми отталкивающими подробностями отрывки, и мы хохотали над ними как сумасшедшие, а порой нас захлестывало необузданное любопытство, и мы продолжали чтение, потому что, несмотря ни на что, оно нас очень увлекало. Чтобы успокоиться и приободриться, Клеманс вдруг говорила, что все эти сексуально неудовлетворенные особы пишут не мерзко и отвратительно, а просто плохо.

— Я не говорю о мужчинах, как и во всем гораздо менее талантливых. Это должно меня только укрепить, мой бедный Огюст.

Это правда. По утрам Клеманс вновь бралась за свое «розовое» перо, описывавшее жизнь в розовом свете, ее снова охватывала жажда к сверхчувствительности и к целомудренным ласкам, и она останавливалась и замирала у пологов альковов, в глубине которых находились ее любимые пастушки и принцы, не разрешавшие ей заглядывать в щелочку, в этот таинственный полумрак.

Мы вошли в предназначенную нам комнату, освещенную какой-то нелепой голой лампочкой, без абажура, без светильника, а просто болтавшейся на шнуре и глядевшей на нас так, как смотрит на голого человека врач. На стене висела картина, и Наполеон, изображенный на ней, смотрел на нас в подзорную трубу, стоя в одиночестве у рва, проходившего вдоль засеянного пшеницей поля. Кровать была так узка, что на ней могло поместиться только три четверти супружеской пары, но никак не целая пара — но мы собрались с силами и перехитрили судьбу. Она еще раз оказалась так добра ко мне, она так щедро меня одарила… Я возблагодарил судьбу за выпавший мне жребий, и, используя лексику нашего секретного словаря (такой словарь, вероятно, есть у всех любовников), я испросил у Всевышнего позволения воспользоваться великим милосердием Клеманс, проявленным ко мне, Огюсту, милосердием, сравнимым с Милосердием Августа.[2]


Какое очарование все же есть у холодных ночей! Ты ворочаешься-ворочаешься под одеялом и в конце концов столь плотно в него заворачиваешься, что превращаешься в кокон, и в таком состоянии тебе снятся самые причудливые, самые «пестрые» сны. Мороз, незаметно подкравшийся к нам на своей серебристой платиновой лошадке, ускорил бег наших сновидений, он возбудил и нас самих. Да, на нас дохнуло холодом, и мы увидели, что в темноте легкий пар от нашего дыхания поднимается вверх в виде то ли музыкальных рожков, то ли труб, слегка покачиваясь, словно эти рожки или трубы чуть-чуть под хмельком, чуть-чуть навеселе; мы лежали, взявшись за руки (моя левая соединилась с ее правой), как мы это делали в реальной, «активной» жизни, когда не спим, а бодрствуем.

— Как бы мне хотелось узнать, какой была первая ночь любви вдовы Леон, — прошептала сквозь сон Клеманс. — Попробуй ее разговорить. Я могу оставить вас одних. Я так живо представляю себе сцену появления представителя торговой фирмы в жалком жилище ее дядюшки. Я так ясно вижу пришедшее в упадок поместье! Ничто не мешает мне описать его столь же тонко и изысканно, столь же лукаво-иронично, сколь это делал в свои лучшие дни бог красноречия Гермес, покровитель торговли, вестник богов, бывший одновременно и покровителем плутов, воров и мошенников. Я представляю себе Луизу-Габриэль-Антуанетту де Ла Шез-Мари, отличавшуюся красотой яблока, затерявшегося среди пламенеющей осенней листвы этих старых яблонь. И вот это яблоко все пряталось и пряталось в пожухлой листве, и вдруг его там углядел глаз грабителя, чужая рука схватила его, сорвала с ветки и сунула в карман, чтобы достать его за ужином.

Я стиснул руку Клеманс и попросил ее замолчать. Я услышал, как из-за перегородки донесся голос вдовы Леон; она что-то бубнила медленно и монотонно.