— Ну хорошо, теперь твоя компания сэкономила на тебе, она «избавилась от лишнего жира», выбросив тебя, и теперь ты свободен, так что эта дурная новость кажется мне теперь, напротив, настоящим откровением из Евангелия, указывающим тебе путь истинный.

— И я так подумал… наконец-то я оказался в поезде; вот я и в Булансе. Почему я представлял себе Буланс как какой-то крохотный городишко или поселочек? Нет, это настоящий город, с площадями, крепостными стенами, дозорной башней, превращенной в каланчу, с бульварами, парком и аллеями для игры в шары. Я был очень удивлен тем, что нигде не обнаружил не только статуи Филеаса, но даже бюста не нашел… ничего… Я забыл про городское кладбище и целый день протаскался по городу; в конце концов я даже дошел до того, что заподозрил, что такого человека вообще не существовало, раз в его родном городе о нем никто ничего не знает, или он был всего лишь красивой легендой? Но если бы он был всего лишь легендой, то это было бы еще одним доводом для того, чтобы в его честь повесить на стене какого-нибудь дома мраморную доску или памятную табличку. И что ты думаешь? Я поднял глаза и увидел такую табличку! Она была укреплена на старинном особняке в стиле барокко, стоявшем в глубине узкой улочки и стиснутом стенами соседних домов; на ней было начертано: «В этом доме жил и скончался 11 сентября 1893 года Филеас Отремуан, натуралист».

— Я даже здесь и сейчас слышу, как громко у тебя тогда забилось сердце.

— Да, оглушительно громко, — сказал Александр. — Я записал в своей записной книжке, что это дом номер восемь по улице Дам Англэз.

— Ты позвонил?

— Не сразу… какое-то время я стоял и смотрел на дом. Ведь за ставнями этих окон, за этими темно-зелеными стеклами Филеас, целиком и полностью поглощенный своим делом, чистый духом и помыслами, насаживал на булавки насекомых, создавая свою коллекцию при дрожащем свете свечей. Он познал в этом доме счастье, а также испытал боль и испуг, когда булавки случайно впивались ему в руки, его опьянял там запах эфира. Я решил немного успокоиться, побродив по городу, чтобы тем самым усилить ощущение счастья, которое я испытаю при возвращении к дверям этого дома.

Итак, я дошел до центральной площади, где цветочницы кричали громче, чем обычно кричат торговки в рыбных рядах. Разумеется, я помнил, как пройти на ту улицу, где стоял дом моего божества, но, повинуясь греховному желанию пощекотать себе нервы и испытать приятное возбуждение от удовольствия, которое испытываешь, когда поиск завершается удачей, я все же спросил у цветочниц, как пройти на эту улицу. Весело перемигиваясь и подсмеиваясь над недотепой приезжим, они дружно указали мне пальцами в том направлении, откуда я пришел. Правда, одна из них прокричала мне вслед, что есть путь короче, и я последовал ее совету; таким образом я дошел до старого квартала, где на узких улочках ребятня играла в «ручеек». Случайно я поднял голову перед домом, чей внешний вид вполне соответствовал той роковой роли, что он был призван сыграть в моей судьбе: в нем имелись как декоративные окна, так и потайные окошечки, к тому же в дверях имелись глазки, которые во Франции все называют именем самого главного предателя в истории человечества, то бишь Иуды, над дверью красовалась сигнальная лампа, именуемая в народе лампой-предательницей, а над самой дверью, рядом с глазком, красовалось еще какое-то отвратительное свиное рыло, очевидно, выкованное из железа. Это был дом номер девять по переулку Вале. И что же ты думаешь? На уровне бельэтажа, то есть на уровне «благородного этажа» (нет, это же надо, какое бесстыдство!), была укреплена табличка, где буквами того шрифта, что называют антиквой, то есть прямыми латинскими буквами, было написано: «В этом доме жил и умер 14 сентября 1893 года Филеас Отремуан, натуралист». Так где же правда? Где истина?

— Истина слепа, — сказал я, — вот почему мы закрываем глаза, когда сталкиваемся с ней.

Александр Мандален продолжал говорить, не слушая меня, потому что он самому себе вновь и вновь задавал вопрос, где же истина.

— И тогда весь мир словно пошатнулся и рухнул для меня. Обманщик, ветреник, человек непостоянный, ненадежный и недостойный, человек, которого я запечатлел в мраморе и возвел на пьедестал, теперь был повержен в прах! Статуя Филеаса валялась на земле, разбитая на мелкие куски! Но, повинуясь голосу моей природной мягкости, вернее, мягкотелости, я принялся сам задавать себе вопросы, пытаясь спасти остатки добрых воспоминаний о моем кумире. Может ли смерть явиться за своей очередной жертвой позже на три дня и представить в свое оправдание какое-то алиби? Быть может, кто-то на ней решил сэкономить? Или она тоже захотела «похудеть», «избавиться от лишнего жира»? Какой дьявол вздумал экономить на истории? Какой коварный демон вздумал заставить эту строгую даму худеть?

— Александр, все очень просто, — сказал я, — у дома твоего короля жесткокрылых было два выхода, а расхождение в датах свидетельствует лишь о том, что на течение времени там не обращали особого внимания и оно текло там то туда, то обратно, подчиняясь дуновению сквозняка.

— Увы, я слишком поздно это понял, и зло уже свершилось, — тяжко вздохнул Мандален. — Некоторые люди умирают, когда обнаруживают, что их мечты заляпаны отвратительной грязью.

— И ты опрометью бросился ко мне сюда, чтобы сказать мне все это? Я вижу, ты задохнулся от быстрого бега…

— Знаешь, я наконец-то нашел его могилу и надгробный камень над ней, там, на кладбище в Булансе. Мне было так стыдно… Но пришел я не из-за этого… Видишь ли, на свои сбережения я купил себе место на кладбище в Булансе и теперь сам разношу приглашения на очень строгую и скромную церемонию похорон; на этих приглашениях нет ни изображений пышных букетов, ни корон, так что и на церемонии все будет просто и буднично. Все дело в том, что именно в Булансе мои мечты превратились в дым, в пепел, в прах и развеялись по ветру. Так вот, я хочу исправить ошибку и потому желаю, чтобы меня похоронили именно там, в том месте, ставшем для меня роковым.

Александр Мандален вытащил из кармана стопочку приглашений, перетянутую резинкой. Он стянул резинку и долго мусолил карточки, слюнявя большой палец, чтобы они отделялись одна от другой. Делал он это для того, чтобы найти в стопке ту, что предназначалась мне. Наконец он ее нашел. В самом центре я прочел свое имя, выписанное крупными, четкими, безупречно округлыми буквами.

— И когда же тебя будут хоронить? — поинтересовался я. — Мне бы не хотелось пропустить это событие и тем самым тебя обидеть.

— Через две недели, в субботу, в пять часов вечера. Да там все написано.

— Да, точно, прости, я не разглядел.

— Надеюсь, народу соберется немало. Ведь в субботу почти никто не работает, а совершить прогулку в Буланс весьма приятно.

— Ну что же, Александр, я желаю тебе, чтобы за две последние недели твоей жизни ты хорошенько повеселился.

— Да нет, особого веселья не будет, ведь в моем распоряжении не все две недели, потому что еще придется оставить время на вскрытие трупа, которое произведут на месте…

Я предложил Александру выпить на прощание стаканчик вина, и он согласился. Он принял из моих рук рюмку с божественным напитком и благоговейно выпил. Ради такого случая я откупорил старую, запыленную бутылку коллекционного вина, оплетенную толстыми кожаными ремешками, которую Клеманс когда-то выбрала для Пенни Честер и за которой она даже отправилась в специальный магазин фирмы, торговавшей портвейном и носившей громкое название «Дом Портвейна».

Перед глазами у меня возникла какая-то темная пелена, и течение мысли резко и грубо прервал вновь вставший передо мной вопрос: «Почему, ну почему я набросился на нее, почему я ее ударил и нанес ей рану?» О, разумеется, я этого не хотел! У меня и в мыслях не было ничего подобного! Но какой же черт меня все-таки дернул? Неужто на такой шаг меня толкнуло мое тщеславие, мое честолюбие, задетое тем, что она у меня на глазах рвала мой дневник? Тоже мне драгоценное произведение, бог мой! Я что, писатель? Да ни в малейшей мере я не являюсь писателем и не считаю себя таковым! Так почему я повел себя как писатель, как обидчивый гордец, как повредившийся рассудком чудак, крайне болезненно воспринимающий все, что касается его творений, и воображающий, что является владельцем уникального, единственного в своем роде драгоценного кольца, превосходящего все прочие безделушки в литературной сокровищнице, где немало подделок, просто ничего не стоящей бижутерии? Я ощутил острую боль, словно меня пронзило копье… Да что я говорю? Не одно копье, а десятки… сотни! То были те самые копья, что торжественно взмывали вверх и скрещивались у нас над головами в дни празднеств, когда Клеманс шествовала рядом со мной к величественной постели, где на меня должно было излиться «Милосердие Августа». И вот внезапно все эти копья, являвшиеся атрибутами торжественных церемоний, опустились остриями вниз, чтобы пригвоздить меня к земле. Каждое из них исполняло свою роль в этом процессе, безо всякого недоброжелательства и безо всякой злости ко мне лично, но с тем холодным безучастием, с которым действует хирургический скальпель, и с тем же бездушием, что проявляет ко мне домовладелец, с которым я теперь ежедневно сталкиваюсь на лестнице, перед самой дверью.

— Вы почему-то больше не носите галстук, господин Авринкур. Как удобно! Должно быть, вы чувствуете себя так легко и непринужденно! Вероятно, на вас очень сильно повлияла ваша бродяжка-цыганка. О, не сердитесь на меня за то, что я ее так называю, в моих устах эти слова звучат как похвала. Но что-то я ее давно не видел… Она что же, отправилась путешествовать? Одна, без вас?

— Да, — ответил я, отводя глаза и смотря как на незнакомца на свое собственное отражение в бесцветном тусклом стекле. Я наблюдал со стороны, как изворачиваюсь и вру, выдумывая на ходу какие-то небылицы.