— Довольно давно мы приступили к осуществлению процесса распада, самоуничтожения, если говорить языком наших дипломатов, — произнес сын каким-то замогильным голосом. — Я поднимаю этот бокал прекрасного вина за ваше здоровье. Недорогое, доступное по цене вино, которое все же можно пить, сейчас еще продают в квартале Сент-Эсташ, но нам туда путь заказан. Дело в том, что там нашли зарезанным одного нашего приятеля; он играл там на так называемой музыкальной пиле. Это был человек, по природе своей чрезвычайно чувствительный, вплоть до странности, до чудачества, до сумасбродства, но… но позвольте мне представиться: Юрбен Рошфриз… Я умолчу об аристократических частицах, которые мы по праву могли бы ставить перед нашей фамилией, но я не хочу уподобляться всяким тщеславным выскочкам, покупающим подобные частицы на блошиных рынках истории… наша семья в отличие от них позволила этим частицам отпасть от нашей фамилии и затеряться. Так к кому же я имею честь и удовольствие обращаться с сей пространной речью?

— Я — Маргарет Стилтон, — сказала Клеманс.

— Это имя мне ничего не говорит…

— И мне тоже, — подхватил отец. — Стилтон — это сорт сыра, и мы обычно ели его на отдыхе во время псовой охоты, запивая глоточком портвейна…

— Но Стилтон — это ее псевдоним, а настоящее ее имя Клеманс Массер.

— А я так и думал! Я уже говорил себе, что при подобном сходстве вы не можете не быть кровными родственниками! Вы должны быть братом и сестрой, должны!

— Да вовсе нет, — возразила Клеманс, — мой друг Огюст Авринкур живет со мной, но в нашем с ним сожительстве нет никакого кровосмешения!

— Ну ладно, как бы там ни было, могу вам сказать одно, — промолвил Рошфриз-старший, — я обычно не замечаю людей, которые подходят к нам, чтобы послушать, как сын играет на рожке, но вас мы заметили, вас мы выделили из этого сборища черни, из этой толпы подонков, для которых наивысшее удовольствие составляет зрелище того, как нас гонит и преследует полиция.

— Где бы мы ни оказались, — подхватил сын, — даже на папертях церквей, происходит одно и то же: появляется полицейский и прогоняет нас… А у церквей священники, эти лукавые и коварные ханжи, сами доставляют себе удовольствие, вызывая полицию при втором призывном звуке моего рожка. Я подчеркиваю, при втором, так как третьего никогда не бывает, даже на папертях церквей в бедных приходах, где кюре бывают все же более милосердны…

— Не перебивай меня! — возмутился отец. — Давай все же соблюдать немногочисленные законы иерархии, которые еще у нас остались. Как же можно жить без иерархии? Мы жили и свободно дышали в мире, где каждый и всякий был на своем месте, где каждый и всякий подчинялся раз и навсегда установленному порядку, с уважением относясь к существующему положению дел и расположению фигур на иерархической лестнице, и так было вплоть до того дня, когда все рухнуло.

— Что же с вами случилось? — спросила Клеманс.

— Война, мадемуазель, всему виной война. Страну захватили немцы, в том числе и наше поместье. Один из штабов их армии располагался в нашем замке… так продолжалось четыре года… У моего отца в то время были лучшие егеря, загонщики, лошади и собаки, короче говоря, лучшая команда, участвующая в псовой охоте, и он предоставил всю свою свору в распоряжение немецкого аристократа, командующего армией, а тому от скуки взбрело в голову пригласить столь любезного хозяина принять участие в охоте на оленя. Они стали неразлучны… и погибли вместе, в тот вечер, когда у нас был праздничный ужин… погибли от рук участников Движения Сопротивления. Тогда как раз был открыт сезон охоты на любого крупного зверя, и дежурный фельдфебель на кухне только успел отрезать куски у зажаренного на вертеле оленя, когда моя жена, недавно подарившая мне сына, вот этого самого сына, что вы видите перед собой, моя жена, едва успевшая оправиться от родов, попросила меня сходить в дальнее крыло замка, отведенное нам, и посмотреть, крепко ли спит малыш. Это-то нас с ним и спасло… раздался оглушительный взрыв, вверх взметнулось пламя… Я унес ребенка на соседний хутор. От нашего замка и от членов нашей семьи не осталось ничего… а от псарни тоже почти ничего не осталось, лишь голый остов и обгоревшие скелеты собак… На протяжении нескольких дней я бесцельно бродил по окрестным полям, где от меня бросались врассыпную враз одичавшие куры, как вдруг увидел, что прямо на меня движется со стороны моря первая волна танков только что высадившихся на побережье Франции союзников. Меня арестовали, и я предстал перед наспех сформированным органом правосудия, но на заседании этого импровизированного суда все увидели, что я непригоден к какой-либо военной службе, потому что у меня помутился разум. Судьба указывает нам, какой путь следует избрать, какой дорогой следовать. Притворяться сумасшедшим — самый лучший выбор, поверьте, к тому же существует опасность самому уверовать в свое собственное безумие. Итак, перст судьбы указал мне на мой путь: я должен был бродить по городским улицам и взывать к жалости прохожих, я должен был повествовать о пережитых мной несчастьях и испытанной боли, а мое дитя должно было вертеться у моих ног. Иногда я пел, иногда играл на рожке, но с возрастом дыхание у меня стало сбиваться, я обессилел и передал рожок сыну.

Нас с Клеманс не столько бы поразили слезы, если бы они поползли по глубоким морщинам, прорезавшим трагически худые, изможденные лица, как поразил нас проявленный этими несчастными стоицизм, ибо он, а не их сетования на судьбу оказался важнее всего.

Клеманс вновь открыла сумочку, чтобы заплатить за кофе и настойку.

— Не оскорбляйте меня, — сказал Рошфриз-старший, аккуратно и осторожно отводя руку моей подруги, добропорядочной и всегда готовой помочь ближнему, — здесь я сейчас хозяин, а вы — мои гости. И знайте, где бы мы ни оказались завтра, мы будем играть для вас.

За время нашей беседы сын еще больше состарился. Он с трудом поднялся с банкетки, чтобы таким образом выказать нам почтение и попрощаться с нами, скамейка жалобно заскрипела. День угасал. Нам не хотелось спускаться вниз, напротив, хотелось подняться на самую высокую смотровую площадку. Монмартр на глазах как будто терял свои краски, бледнел, выцветал, белел, седел, старился. Небо, еще озарявшееся последними лучами заходящего солнца, было какого-то странного, желтовато-бежевого оттенка, а внизу у наших ног до самого горизонта, сколько хватал глаз, расстилался Париж, представлявшийся бесконечной свалкой строительного мусора, где сероватые и голубоватые блоки пронзали какие-то ржавые конструкции и редкие позолоченные купола и крыши.

* * *

Что было общего между мной и Клеманс? Любовь к одиночеству, объединявшая нас. Мы редко сопровождали Шарля Гранда на всякие светские мероприятия, в которых он непременно желал принимать участие, но не столько ради себя самого, сколько ради того, чтобы слава о самой известной из писательниц, чьи произведения публиковались в его издательстве, гремела еще громче. Я не видел никакой разницы между торжественными приемами в роскошных гостиных и литературных салонах и встречами в кафе, кроме той, что из кафе можно было уйти в любое время, когда тебе захочется. В гостиных и салонах я всегда ощущаю острый привкус сплетен, злословия и недоброжелательства, зато круглые столики в кафе располагают, на мой взгляд, к прямоте и откровенности. Мы с Клеманс, составлявшие настоящую супружескую пару, любили теряться, растворяться, становиться невидимыми в самых забытых Богом и людьми уголках, но нам порой доводилось и блуждать по рынкам под открытым небом, лавировать среди прилавков и балаганов на ярмарках. Портрет Клеманс был бы неполон, если бы я не показал ее в мгновения, когда она чуть ли не утыкалась носом в ящики, где лежали овощи, или заглядывала в корзины с фруктами и ягодами. Я мог бы привести немало примеров встреч с посторонними людьми, когда какое-нибудь замечание незнакомца, обратившегося к Клеманс, вдруг высвечивало в ней то, о чем я прежде не подозревал. Порой я задаюсь вопросом, почему с ней так часто заговаривали незнакомые дети, стремившиеся привлечь к себе ее внимание тем, что тянули ее за подол юбки или платья; я припоминаю, как мягко и с каким терпением она им отвечала.

— Почему ты приставила палец к подбородку и так его и держишь?

— Я думаю.

— Тебе плохо?


или


Мог иметь место и такой разговор:

— Почему ты стащила вишню?

— Я не стащила, а взяла одну попробовать.

— А почему ты захотела ее попробовать?

— Может быть, и ты хочешь?

— Нет, я не люблю вишню, в ней косточки.


Или такой диалог, когда какой-нибудь малыш указывал на меня свободной рукой:


— Скажи, это твой дяденька?

— Почему ты так решил?

— Потому что он несет твою сумку.


А сколько еще цветовых пятен могли бы придать объема и красок тому, что остается всего лишь наброском, черновиком исследовательской работы! Для меня является слабым утешением то, что я говорю себе, будто сегодня вечером или завтра мне достаточно будет открыть этот блокнот, чтобы добавить к своим записям и уже имеющимся рисункам какой-то оттенок, какое-то слово, произнесенное ее низким и нежным голосом, какую-то интонацию, которые могли бы внезапно всплыть в моей памяти из неистощимого источника милосердия Клеманс. Я никогда не задавался вопросом, почему я собираю эти наброски к портрету Клеманс. Я не имел никакого желания их обнародовать, я вовсе не преследовал такой цели. Мне всегда было достаточно того, что я приводил в порядок (не лакировал, отнюдь не лакировал!) произведения других авторов. И вот однажды на рассвете, после ужасной ночи, когда я присутствовал на собственных похоронах и участвовал в похоронном кортеже, причем плелся где-то в самом хвосте, держа корону в руках, я проснулся на краю постели, этой «дневной могилы», и, медленно-медленно повернув голову (время с трудом возвращалось к нормальному ходу и ритму), я увидел, что Клеманс читает мои заметки о ней. Вдруг она разорвала одну страницу, причем разорвала ее на мелкие-мелкие кусочки. Она сидела в нашем вольтеровском кресле, и корзина для бумаг, стоявшая у ее ног, была доверху наполнена изодранными в клочья останками моей души. Я не помню, чтобы когда-нибудь раньше меня охватывал такой безумный гнев! Я вскочил с постели и бросился к ней, вернее, набросился на нее. То ли от толчка, то ли от потрясения, вызванного изумлением, она упала, и я впервые увидел, что она могла быть воплощением страдания и боли. Я хотел помочь ей подняться, но она меня оттолкнула. Я подошел к окну, открыл его, чтобы проветрить комнату, а Клеманс в это время, прихрамывая, направилась в ванную и там заперлась. Я подошел к двери и что-то ей говорил через дверь, просил прощения, умолял мне ответить… Я не услышал ничего, кроме шума льющейся воды. Моя ярость утихла, но я спрашивал себя, на кого же я похож… На дурака, разумеется! Самым умным, самым благоразумным в данной ситуации было натянуть брюки и пойти пройтись, выпить чашечку кофе где-нибудь в кафе, заглянуть в газетные киоски, чтобы узнать новости дня. Несчастий на свете всегда хватает, и быть может, известия о чужих бедах ненадолго утешат меня. Я выжидал, я тянул время, чтобы из нашей квартиры выветрился мерзкий дух моей чудовищной глупости. Я даже отправился на набережную Сены и проделал там несколько гимнастических упражнений, но вид других спортсменов-самоучек, бегавших по кругу с прижатыми к телу локтями, почему-то повлиял на меня дурно, я чего-то устыдился и вернулся в Институт.