— Какие чувства вы тогда испытали? — спросила Клеманс. — Стыд? Гнев? Восхищение и преклонение? Презрение? Сожаление и раскаяние?

— Желание поскорее все это пережить и приступить к чему-то иному, — ответила Мадлен, а Маргарита тотчас подхватила:

— В жизни каждого человека есть своя тайна. Как говорят англичане, у каждого семейства есть свой скелет в шкафу. Наша тайна состоит в том, что мы — близнецы. Именно тем, что мы — полное подобие друг друга, и объясняется наше поведение, как днем, так и ночью. Другие могут выбирать, добираться им до вершины власти или прозябать в безвестности, находиться в толпе или пребывать в одиночестве. Что же касается нас, то у нас выбора нет, нам предназначено всегда быть вместе. Мы познали множество мужчин всех возрастов и, как говорится, всех сортов; мы не искали с ними встреч, не бегали за ними, не пытались их коллекционировать, но так уж вышло. Все они хотели на нас жениться, но наши законы пока еще не позволяют произнести торжественное «да» троим, а не двоим. Самое забавное заключается в том, что все они были очень опечалены этим обстоятельством и расставались с нами с большой грустью, так как каждый из них с превеликим удовольствием предстал бы с двумя женами перед церковным алтарем и перед государственными чиновниками из мэрии, регистрирующими акты гражданского состояния.

А между тем в воздухе запахло тревогой. Атмосфера страха сгущалась, безотчетный ужас ощущался все явственнее, как запах табака в комнате, где курят. Все чувствовали, что приближается война. Она была уже совсем рядом, около нас, но, казалось, она, подобно дикому зверю, сидела в железной клетке, и наш отец думал, что она оттуда, может быть, так и не вырвется. Увы, девять месяцев спустя война разродилась первыми бомбами. Мы находились в музыкальной школе, когда наш дом был превращен в кучу пепла. Оттуда извлекли тела родителей и тело нашего дяди, к слову сказать, отъявленного лентяя. В нашей семье на протяжении жизни четырех поколений говорили о возможной войне, а соответственно, о тайниках, где можно было бы спрятать деньги, о запасах на черный день, об укромном местечке, надежном и спокойном убежище. Наш отец на последние деньги купил эту бакалейную лавку и записал ее на нас. Мы ничего не знали ни о ней, ни об этой мебели, ни об этом рояле, ни о его любви и нежности к нам, как не знали и о глубине его падения, то есть о его банкротстве. Он, оказывается, играл на бирже и разорился, а мы-то и ведать ничего не ведали. Мы перебрались в Сент-Фелисите и уж больше отсюда никуда не выезжали. Примерно в середине войны наше заведение превратилось в потайной почтовый ящик Сопротивления, тем более надежный, что мы время от времени принимали у себя немецкого офицера весьма привлекательной наружности. Он, этот красавчик оберст, приезжал из Лилля на мотоцикле, часто без предупреждения, потому что он был очень влюблен. Нам тогда было по двадцать три года, а он был в мирной жизни скрипачом. Незадолго до высадки союзников он нанес нам прощальный визит, приехал проститься перед отбытием на фронт, но… в тот день в подвале нашей лавки было полно наших собратьев из «армии теней». Они дождались, когда он подарит нам прощальный поцелуй, и убили его. Он до сих пор здесь, с нами.

— Ну конечно, как вы могли его забыть? — сказала Клеманс.

— Он все еще здесь, — повторили сестры, — мы зарыли его в конце сада под кустами смородины.

* * *

Этой ночью во сне я опять встретился с сестрами Рамекен. Они позаимствовали у Клеманс все: лицо с высоким выпуклым лбом, зрачки, отличавшиеся изменчивой ночной синевой, почти чернотой, а также летнее платье, доходившее до середины бедра и державшееся на одной бретельке, и наконец, ноги, божественные ноги; а Клеманс, на которую я то и дело вопросительно посматривал, находилась рядом со мной и смотрела, как два ее двойника легко и ловко выбрасывали лопатами землю изо рва, ожидавшего… меня. Маргарита и Мадлен прервали работу, чтобы восстановить силы, и вот мы все вчетвером очутились на краю рва; мы попивали можжевеловую настойку, и лучи летнего солнца преломлялись в граненых стаканчиках.

— Что вы сделали с моим мотоциклом? — спросил я.

— Наши товарищи разобрали его на части и спрятали в тайном гараже.

Последние их слова трижды повторило гулкое эхо.

— Сможете ли вы жить дальше при том, что воспоминания обо мне будут преследовать вас? Разве я был для вас всего лишь телом?

— Ну, конец — делу венец.

— Но я не хочу умирать! У меня еще столько работы! Меня ждет корректура!

— Ты говоришь это таким сладким голосом. Неужто ты думаешь, что ты и вправду так уж нужен?

Настойка была выпита, недолгий отдых закончился, и сестры вновь принялись выбрасывать землю из могилы. Она поддавалась им безо всяких усилий с их стороны, им не приходилось даже прибегать к помощи кирки. Они вообразили, что меня кое-что беспокоит, и предупредили мои вопросы.

— Смородиновый куст живет пятьдесят лет! Ты будешь снабжать нас ягодами даже тогда, когда у нас уже не будет сил ощипывать прекрасные рубиновые грозди. Тебе повезло, ведь ты наш последний мужчина!

Терзаемый кошмаром, я и во сне, и наяву резко приподнялся. Клеманс проснулась и вскрикнула. Вот тут-то я и понял, что ей снилось примерно то же самое, что мы с ней попадаем в одни и те же чертовы западни, что мы не можем долго прятаться друг от друга, ведя по ночам бесконечную игру в жмурки.

— Эти старушенции пугают меня! — сказала Клеманс. — Подумать только! Жить около полувека в доме, где совершилось преступление, с этим преступлением на совести, рядом с трупом!

— Заметь, дорогая, этот господин оберст в то время был врагом. Если бы каждый француз поступил точно так же, то самая мощная армия превратилась бы в зеленовато-серую кашицу разлагающейся плоти.

— Ох, Огюст, не рисуйся, пожалуйста! Я что-то неважно себя чувствую. Я не люблю смородину, вернее, мой желудок ее не любит, он ее не переваривает. Все, кончено! На рассвете я покидаю эту бакалейную лавку. Я хочу забыть этих старух, изгладить их из моей памяти!

— Чтобы избавиться от воспоминаний о них, — сказал я, — попробуй их втиснуть куда-нибудь в следующую главу своего романа…

— Ни за что и никогда! — воскликнула Клеманс. — Известно ли тебе такое чувство, как уважение к собственному произведению?

Вечером мы оставили окно открытым, и в комнате пахло гниющей мякотью каких-то плодов или овощей, быть может, то был запах смородиновых выжимок. Откуда-то издалека доносились какие-то странные звуки: не то вой, не то рев. Они то замирали вдали, то возобновлялись с новой силой. Клеманс натянула на нос отброшенное было одеяло. Бесчисленные звезды, погруженные в мягкую, рыхлую массу небосвода, тускло мерцали, а мы… мы смотрели на них.

— Если бы я была Всемогущим Господом Богом, — вздохнула Клеманс, — я бы заставила этих старух считать и пересчитывать звезды без остановки, без отдыха. Я не знаю, что могло бы сравниться с этой адской мукой.

— Успокойся, не злись! — сказал я, так как я и не подозревал, что у Клеманс есть склонность к садизму, и, как оказалось, с моей стороны это было ошибкой.

Утром мы уладили все дела, то есть заплатили по счету, и надо заметить, что счет был составлен на совесть, ибо в него были тщательнейшим образом внесены все крохотные рюмочки и стаканчики настойки, которой сестры потчевали нас; наконец мы сели в нашу машину, стоявшую на очень широком тротуаре около лавки. Все четыре домика хутора просыпались под аккомпанемент петушиного кукареканья и квохтанья кур. Старухи стояли на последней ступеньке крылечка и кланялись нам. Однако мотор почему-то никак не хотел заводиться… Бак, который мы наполнили бензином на автостоянке за час до прибытия в Сент-Фелисите, оказался пуст. Сестры-двойняшки подошли к нам.

— Булочник привезет завтра хлеб, — сказала «красная бабочка». — Мы попросим его привезти канистру бензина.

— А если попросить немного горючего у вашего соседа? Ну, у того господина с собакой? — спросила Клеманс.

— Да кто же знает, где его носит! — ответила «черная бабочка». — У вас кто-то просто слил бензин.

— Но ведь здесь никто не бывает! — воскликнула Клеманс.

— Однако же вы сейчас здесь! — хором сказали старые дамы.


Вот так мы остались в Сент-Фелисите еще на два дня, но постарались провести их подальше от бакалейной лавки; мы подолгу бродили вдоль голубых озер цветущего льна. Последний вечер начался с прослушивания попурри на тему вальсов, и мы не смогли отказать нашим хозяевам в этом удовольствии. Их пальцы еще сохранили поразительную ловкость и быстроту движений, но иногда старухи по забывчивости пропускали то ноту, то целый пассаж, и тогда они улыбались друг другу. Я в основном наблюдал за Клеманс, пристально смотревшей на сестер. Я один похлопал им, Клеманс же не сочла нужным наградить их аплодисментами, а задумчиво протянула:

— Нет, это все-таки странно…

— Что именно? — спросила «черная бабочка».

— Все… все здесь… А ведь я приехала сюда, на край света, чтобы забыть обо всем…

— На край света? — переспросила «красная бабочка». — Но ведь мы здесь — в центре мироздания. Любой человек, даже самый ничтожный из нас, всегда находится в центре мироздания, и было бы ошибкой забывать об этом.

Ночью мы услышали, как залаяли собаки. Они словно отвечали друг другу, и звуки, издаваемые ими, походили на какие-то полупридушенные хрипы, словно эти создания не могли переварить наши сны, которые они теперь отрыгивали.

* * *

В издательстве Гранда скопилось большое количество писем, адресованных Клеманс. В этой куче я нашел послание из Квебека. Оно было написано красными чернилами, я сразу обратил на него внимание, а когда увидел подпись, то отдал его Клеманс, чтобы она сама прочла его.

Дорогая! О нет, гораздо более, чем дорогая! Дражайшая!